О насилии — ради жизни: интервью с Ириной Котовой
Москва, 2017 г. Фото Марии Поповой
Гипсовая голова летит на пол и разбивается на множество осколков мечты. Девочка мечтала рисовать, но ей предстоит стать врачом.
Если бы она сумела настоять — не было бы ни нашего знакомства, ни беседы. В день, когда гипсовый бюст, вылепленный Ириной, разбили о кафель школы искусств, она начала писать стихи.
Но потом, поступив через пятнадцать лет в Литинститут, — отстояла мечту. И стала одним из самых ярких русскоязычных поэтов рубежа 2010–2020‑х годов.
Изменившая мир драматургии Сара Кейн в «Психозе 4:48» повторяет фразу-заклинание: в 4:48 я повешусь. И, дописав пьесу, кончает с собой — собственной жизнью поставив точку и уйдя в свой же текст.
Ирина Котова тоже уходит в тексты, но иначе. Сара Кейн была пациентом, а Ирина Котова — врач, и она обязана спасать.
А чтобы спасти или хотя бы п р е д у п р е д и т ь, нужно звучать особенно громко. И текстом, и телом.
И она спасает на операционном столе, и пишет о чужой боли, которой была свидетельницей и которую пропустила через себя.
С Ириной Котовой беседовал Владимир Коркунов
Ирина Котова — поэт. Родилась в 1967 году в Воронеже. Окончила Воронежский государственный медицинский институт и Литературный институт им. А. М. Горького. Доктор медицинских наук. Стихи публиковались в журналах «Новое литературное обозрение», «Новый мир», «Воздух», «Волга», «Цирк “Олимп”+TV», TextOnly, «Парадигма», «Интерпоэзия», «Новый берег» и др. Автор книг «Подводная лодка», «Белые ноги деревьев» и «Анатомический театр». Переведена на итальянский и румынский языки. Лауреат Малой премии Московский счет (2018). Живет в Москве.
— Ирина, в литсреде вы состоялись дважды — в Воронеже и Москве. Это не такой уж частый путь — многих засасывает трясина места. У вас получилось выбраться и пересоздать себя. Как это удалось?
— До окончания Мединститута я мало с кем общалась. И почти не читала, особенно на первых курсах. Это был сплошной учебно-анатомический ад. А после стала активно искать — где же в Воронеже поэты? Так и оказалась в подвальчике библиотеки, где Лиля Гущина проводила вечера поэтического клуба «Лик». А когда она от них устала, приглашать авторов стала я.
Мы с мужем жили в самом центре. У нас почти ежедневно собиралась воронежская литературно-музыкальная тусовка. Но мы мало говорили о современной поэзии — потому что были оторваны от столиц. Мимо нас прошли и ленинградский андеграунд, и «Вавилон», и даже «толстожурнальные» авторы. И когда мои ровесники создавали новую поэзию и переводили западноевропейскую, мы ориентировались, в основном, на Серебряный век. А потом мне пришлось наверстывать упущенное время.
— Воспитаны вы на пантеоне школьной программы?
— Первое стихотворение я написала в восемь лет, и оно было нерифмованным. Помню, как огорчилась, когда мне сказали, что если без рифмы, то это не стихи. В подростковом возрасте и в студенческие годы я очень любила Маяковского, Цветаеву, Бродского. И, конечно, пыталась им подражать. Мандельштама и Пастернака прочитала позже. И тоже влюбилась.
Воронеж, 1998 г, Фото Александра Куликовского
— Помимо сочинительства чем-то творческим увлекались?
— Не только творческим! Я в детстве была весьма перспективной спортсменкой.
— Вот это да! Расскажете?
— В два с половиной года родители отдали меня на фигурное катание, а потом я перешла в художественную гимнастику. Занималась по шесть часов в день, доросла до звания КМС. И на фоне постоянных тренировок (а у меня было правило: надо, значит, надо) получила двустороннюю пневмонию, причем с такими последствиями, что год лечилась.
А как восстановилась, записалась на гандбол, но игра с мячом — это не мое. И, промучившись полтора года, мы с подружкой перешли в легкую атлетику, и в тот же год я стала абсолютной чемпионкой лагеря «Орленок» — заняла призовые мечта во всех дисциплинах! Параллельно сдала норматив на 1-й взрослый разряд по стрельбе из пистолета в 10 классе.
Позже, в студенческие годы, увлеклась скалолазанием, горным туризмом и горными лыжами. В 18 лет водила группы взрослых в Карачаево‑Черкесии, совершала восхождения на Кавказе и в Гималаях.
Это во многом и сформировало мой характер. Я была не столько талантливой, сколько дисциплинированной, вытягивала на характере.
— Ирина, это удивительно и круто! Теперь я больше вас понимаю. И понимаю, почему вы столького добились и в поэзии и сумели перестроить, переделать себя. Давайте теперь о творческих увлечениях.
— В 12 лет захотела стать художником, поступила в художественную школу и, если не зубрила уроки, — рисовала, как сумасшедшая! Если утром садилась возле этюдника, меня не могли вытащить на обед и ужин! В 10 классе мои работы выставлялись в Финляндии и Чехословакии…
Преподаватель настаивал, чтобы я стала художником. Но родители видели во мне врача. По маме — династия, а для папы медицина — несбывшаяся мечта. А я тогда была очень послушной. У меня из-за рисования переходного возраста не было…
— В каком смысле?
— Родители разрешали мне рисовать, а все остальное… решали за меня. И так приучили, что я не сопротивлялась. Со сверстниками я тогда почти не общалась, так что примера «непослушания» у меня не было.
— Выходит, переходный возраст миновал вас, как и неофициальная литература…
— Он у меня произошел в 28 лет. Я развелась с мужем, и родители, чтобы я пришла в себя, купили мне путевку в Болгарию. Перед отъездом я отправила подборку на творческий конкурс в Литинститут. Возвращаюсь — лежит вызов. И я, ничего не говоря отцу («официально» я ехала в библиотеку за обзором для кандидатской), отправилась в Москву на экзамены.
Поступила на бюджет заочки — даже пять баллов перебрала, и решила остаться на установочную сессию. Как объяснить отцу, что я второй месяц живу в Москве? Позвонила и говорю: так, мол, и так, я теперь учусь на поэта. На следующий день папа приехал в Москву. Разыскал в общаге и говорит: собирайся, немедленно едем домой.
А общага в 1997‑м была злачным местом: охране было все равно, кто приходит, половина ребят (утрирую, но правда — немало) — обдолбаны, дым коромыслом, запах анаши в коридоре…
И я первый раз в жизни отвечаю: нет, папа, я никуда не уеду. Я его безумно любила, и произнести эти слова было сложно и страшно. Отец был ошарашен, долго не мог найти слов, и, наконец, предложил увезти меня к двоюродной сестре — она живет в Москве, откуда бы я ездила на занятия. Но я и от этого отказалась.
А после установочной сессии вернулась в Воронеж. С обещанным, кстати, обзором для диссертации. И вскоре защитилась.
— Вы говорили о рисовании. Откуда вдруг поэзия?
— С этим связана одна из моих первых травм. На выпускном экзамене по скульптуре мы по памяти лепили свои бюсты из глины (можно было лицо ощупать руками и принести зеркало). То, что получилось, понравилось даже мне самой. И вот, мы едем забирать бюст. Учитель спрашивает родителей: «Что вы решили? Отдаете в художественное училище?». И папа отвечает: «Нет, она решила поступать в мединститут». (Но это, скорее, было желание родителей.) И тогда учитель со всей силы швырнул бюст на кафельный пол, и осколки «моей» головы разлетелись в разные стороны. Больше я никогда не рисовала и не лепила. Но стала писать стихи.
— То есть, врачом вы стать не хотели?
— Это не вопрос хотения. Моя мама — врач по призванию. Даже сейчас, когда она много лет на пенсии, постоянно читает медицинскую литературу. У нас не было вариантов, кем стать! А папа ее в этом поддерживал, хоть и был профессором-лесоводом, ректором воронежского вуза. Я с рождения знала, что «хочу быть врачом». Даже когда пыталась сбежать в изобразительное искусство, мне объяснили, что рисовать я смогу только в свободное от работы время. От работы врача.
А в хирургию я пошла потому, что эта профессия наиболее творческая из медицинских. Я знаю одно: хороший врач должен уметь учиться и быть порядочным человеком. В медицинской рутине нет никакого особенного героизма. Есть бешеная психофизическая нагрузка. Естественно, ты спасаешь, но дело тут не в призвании.
— Не жалеете упущенного времени до «перезагрузки»?
— Конечно, жалею! Но стала бы я поэтом, уйдя из медицины? Елена Костюкович как-то сказала, что поэт оставляет после себя столько, сколько должен написать — и это не зависит от отрезка жизни. Можно выговориться до 30‑ти и замолчать. Рембо закончил к 20‑ти, но сказал больше многих «вечных говорунов».
А я начала все заново — и довольно поздно. Есть стереотип, что поэт может состояться только в молодости или не состояться вообще. Но у меня был многолетний опыт рифмованного стиха. Знакомый после презентации «Подводной лодки» сказал: «Ты слишком технична». Это огорчило. То, что я начала писать по-другому, — огромное счастье. Второе рождение. Этого могло и не быть. У каждого масса шансов умереть в любом возрасте.
— До «Подводной лодки» у вас вышли в Воронеже две самиздатские книжки. Какими они были?
— Первая называлась эпатирующе (в юности ведь хочется выделиться!): «Нет тайны в женском раздевании» — кажется, даже без года издания. Но, кроме названия, там не было ничего вызывающего. Обычные стихи — практически все, что я написала, бросив рисование. Вторая — «Болезнь высоты», 2000‑й год. В нее вошли стихотворения, написанные за четыре месяца. Я тогда травмировала позвоночник — это была заказная болезнь, я сама ее «призвала». После сессии ехала в поезде и думала: вот бы так заболеть, чтобы сидеть на больничном, а голова работала. И вот приехала, захожу домой, начинаю собираться в клинику (а поезд пришел утром), наклонилась над мусорным ведром, чихнула… и что-то хрустнуло — «вылетел» диск.
В постельном режиме я написала 56 стихотворений. Эта книжка стала моим дипломом.
— Что вы ощущали, переживая/пережив разрыв с местной средой?
— Разрыва не было. Я и сейчас часто бываю в Воронеже. За последние три года несколько раз выступила там с московскими поэтами. У многих местных — как вы сказали — поэтов неплохо сложилась литературная судьба. Сергей Попов, Валентин Нервин, Альбина Синева, Александр Романовский публикуются в журналах, получают премии, выпускают книги. Про Александра Анашевича вообще молчу (к сожалению, в Воронеже мы с ним не пересекались).
Конечно, Воронежем я уже не живу. Но здесь у меня друзья, и мы за эти годы не потерялись.
— Ваш новый круг общения формировался в литинститутской среде — или нет?
— Ближе всего я тогда сошлась с «толстожурнальными» авторами — Бахытом Кенжеевым, Ириной Ермаковой, Андреем Волосом… Наверное, я бы в этой традиции и осталась. Но начала писать докторскую, мышление перестроилось, а стихи ушли.
— Почему ушли — спрошу чуть позже, а пока ответьте: что вы увидели в Кенжееве и Ермаковой?
— Когда я лежала со смещенным диском (а я четыре месяца не могла ходить), Саша Боев принес сборник Бахыта Кенжеева «Сочинитель звезд». И я читала… как будто учу наизусть. Раньше моим всем были Серебряный век и Бродский. И вот я открыла Кенжеева. Увидела в его стихах неуловимость, легкость и глубину одновременно, а главное — это было написано современным языком с неожиданными поворотами.
А когда на следующей сессии я узнала, что у Кенжеева вечер в Москве, пришла на встречу и сказала: «Бахыт, я провела с вашими стихами четыре месяца неразлучно». С тех пор мы и дружим.
С Ириной Ермаковой я познакомилась после Литинститута. Ее стихи поразили необычайным светом, который не просто освещает, а согревает. Мало кому это дано. И она для меня теперь — близкий человек.
— А Елена Фанайлова (кстати, тоже из Воронежа)? Не она ли стала примером и в духовном смысле уве(з)ла за собой?
— В Воронеже мы с Леной виделись пару раз и, кажется, даже не разговаривали. Уже тогда она общалась, в основном, с москвичами и питерцами, на наши тусовки не ходила. Я дружила с ее братом и его приятелями с ТВ. Конечно, я всегда ждала голос Лены на Радио Свобода, следила за ее публикациями в «Знамени» и «НЛО», удивлялась экспериментам с формой и смелости содержания — мне кажется, никто так глубоко не смотрел тогда в глубь социальных явлений. Вот, например, про Афганскую войну, как точно и мощно сказано:
А там в Афгане — пиво по усам,
Узбечки невъебенной красоты
Уздечки расплетали языком.
Их с ветерком катали на броне,
И с матерком,
Чтоб сор не выносить вовне,
Перед полком расстреливал потом,
Точней, командовал расстрелом сам
Полковник, — этих, кто волок в кусты,
Кто за́ косы в кусты волок
И кто насиловал их по кустам,
Афганок лет шестнадцати на вид,
На деле же — двенадцати едва.
Насильникам не больше двадцати.
— Марк Липовецкий назвал эти стихи «убийственным Эросом».
— Соглашусь. Впервые мы с Леной разговорились в поезде Москва-Воронеж, в 2005 году. Случайно взяли билеты в один вагон, и с первых слов стали общаться так, словно знакомы с детства. В то время мы потеряли близких людей (у меня умер папа, а у нее — друг), и я привязалась к ней, как к родственнице.
Признаюсь: у меня есть человек 15, о которых я беспокоюсь, которые постоянно в моем сердце. Лена — в их числе.
— Андрей Тавров, чтобы найти себя, сменил реальное имя на псевдоним, а вы сменили силлабо-тонику на верлибр. Как вы пришли к этому?
— Так совпало. Я почти 14 лет молчала, а когда вновь пришли регулярные стихи, они не совпадали с тем, что происходило внутри и вокруг меня. «Подводная лодка» всплывала, когда в воздухе нарастало предчувствие беды[1] — и она произошла в 2014 году. Многие люди, с которыми я тогда общалась, внезапно стали чужими по этическим и политическим взглядам.
Тогда я после долгого перерыва снова начала выступать — с близкими по духу поэтами Еленой Дорогавцевой и Геннадием Каневским. Тогда же начала читать «Воздух». И вот, на фестивале в Тарту, познакомилась с Яном Каплинским. Он спросил: «А зачем ты рифмуешь? Тебе это вовсе не нужно». Сказал — и что-то переключил во мне. На следующий день я написала первый верлибр. Это было ощущение упругой свободы внутри, когда не текст управляет тобой, а ты — текстом, и ощущаешь кайф от письма и жизни.
Я стала много читать актуальной поэзии — Андрея Сен-Сенькова, Александра Скидана, Аркадия Драгомощенко, Геннадия Айги и других. «Проваливалась» в тексты Тумаса Транстремера, Ингер Кристенсен, Майкла Палмера. Их стихи производили сильнейшее впечатление! Я не пропускала выставок, увлеклась фри-джазом… Во мне развилась безумная жадность до всего.
Когда-то я ходила на перформансы Пригова, но не воспринимала их. А после слов Каплинского и моей внутренней перестройки они (и не только они!) стали возвращаться в памяти и тоже повлияли на мое письмо, освобождая от условностей форм и тем…
Чистое искусство, понимаете?
Мне даже хотелось сменить поэтическое имя, но я струсила.
— Итак, вы перешли на верлибр. Более того, лирику заменили на болевой, предельно травматический текст. Рифма, на ваш взгляд, изжила свое?
— Если я не интересуюсь расписаниями поездов, это не значит, что они стоят в депо! Я не отрицаю рифму. И очень люблю рифмованные стихи Елены Фанайловой, Марии Степановой, Игоря Булатовского, Алексея Александрова, Васи Бородина, Андрея Таврова…
Важнее другое — попасть в себя, раскрыть в себе и языке новое пространство. В моем случае рифма обрамляла язык рамкой несвободы, и это мешало развиваться. А еще война, разорвавшая не один круг общения. Я больше не могла говорить на прежнем языке прежними словами.
— Выше вы упомянули прозаика Андрея Волоса. Говорят, вы были женаты? Сошлись вы не просто так, верно?
— Впервые я увидела Андрея в Доме-музее Марины Цветаевой. Нас представила Инга Кузнецова (спасибо ей!). Четыре года мы периодически общались. А потом он развелся с женой и был в депрессии, а у меня умер папа, и я была в депрессии. Я никуда не ходила, и он никуда не ходил. Жили мы близко, и Андрей стал заходить в гости. Почти каждый вечер пили чай, говорили о литературе — причем, что называется, на одном языке. И было так хорошо, и всякая литтусовка стала не нужна.
Так дружба перешла в любовь. Единственный раз в моей жизни. Кстати, штамп в паспорте мы никогда не ставили.
— Вы прожили вместе, если не ошибаюсь, больше десяти лет…
— Десять лет — под одной крышей. Но я и сейчас не могу сказать, что мы расстались. Андрей входит в число тех 15‑ти, о которых я всегда помню, причем — в числе первых. У него железная воля. Это человек, который всегда встает в 8 утра и садится работать. Я одной из первых читала его романы. Я до сих пор считаю, что на русском языке никто не пишет прозу лучше. Это настоящая поэзия! Он протестует и говорит, что совсем не поэт, но «Возвращение в Панджруд» — прекрасный поэтический текст.
Помню, как мы выходили в свет. Я надевала вечернее платье и, как мне говорили, казалась счастливой.
— «Подводная лодка» стала переходной книгой — рифмы в ней соседствуют с верлибрами, и объединяет их разве что концепт и ритм… Не поторопились издать?
— Каждой книге — свое время. Мы не можем обогнать себя. Хотя теперь я понимаю, что некоторые стихотворения в ней — искусственно зарифмованные верлибры, и рифма уводила мысль в сторону, «подкладывая» под текст чуждые ему образы. Хотя концепт книги для меня до сих пор актуален — вынужденная жизнь в подводной лодке. К сожалению, это можно сказать о многих из нас…
— Концепт проявился еще и в оригинальной архитектонике.
— Мне ее подсказала Ирина Ермакова. Я показала ей рукопись, и она предложила разбить книгу на отсеки (а не на разделы). Так и появились «Кают-кампания», «Запасный выход», «Медпункт»…
— Вы цените концепт — а поэты/читатели всю книгу целиком. Малая премия «Московский счет» — совсем не малое признание…
— Когда я узнала о премии, первой мыслью было: «Ура, меня любят!». О книге я даже не подумала (улыбается). А уже на церемонии почувствовала, что ненадолго вернулась в прошлое. Как в детскую сказку, из которой уже вырос, но еще чувствуешь волшебство.
— Александр Климов‑Южин в новомирской рецензии предвосхитил произошедшие в вас изменения. И размытие традиций, и строчки, которые нервничают, но подчиняются железной воле врача…
— У Саши удивительный дар предчувствия. Но не знаю, железная ли у меня воля. Скорее, собранность. Раньше, кстати, я бы сказала, что профессия мешает. А теперь — что и мешает, и помогает в равной мере. Профессия врача — бесценный опыт. Ведь как бывает: есть талант, а писать не о чем. У меня же — переизбыток материала.
— Что для вас важнее: поэзия или хирургия?
— Я ощущаю себя не пишущим стихи врачом, а поэтом, работающим в медицине.
Кострома, 2014 г, Фото Александра Живитского
— Тяжело совмещать внутри себя врача и поэта? Ведь врач — лечит, скрывая недуг от чужих глаз, а поэт — наоборот, вскрывает его у всех на виду. (Поэзия, подобная вашей, — это всегда врачебная тайна напоказ.)
— Тяжело только потому, что врач каждый день встает в шесть утра. Иногда ощущаю себя стрелкой часов — она судорожно дергается в шесть, и дальше механически движется, отсчитывая минуты. Никаких «художественных» мыслей, вкуса, запаха… Ты едешь в больницу, и до вечера — инструмент, который должен действовать безошибочно. А после работы возвращаешься с обрезанным под корень абстрактным мышлением. Все остальное — ерунда. Я не нарушаю правил деонтологии. У всех беру по кусочку.
— Представьте, что на операционном столе человеческое тело. Во время операции вы сосредоточены на работе. Но поэт в фоновом режиме пропускает происходящее сквозь себя. Как это отражается на нем и на стихах?
— Во время операции вырабатывается много адреналина — больше, чем в обычной жизни. Но это работа, а не событие, без которого невозможен текст. Хотя иногда реплики медсестры, анестезиолога или ассистента, обрастая ассоциациями, возвращаются в виде образов. У меня есть стихи, где хирургия совпадает с жизнью или существует в параллельном регистре.
— У вас много пациентов‑героев?
— Они у меня все — герои (улыбается). Вот, например, стихотворение:
всю жизнь делает патроны на заводе
замужем
муж алкоголик-параноик не работает
трезвый — человек хороший ласковый
результат семейной жизни —
перелом двух ребер
перелом нижней челюсти слева
<...>
— телесериалы смотрите? плачете?
— нет доктор
только от гордости за нашу родину плачу
когда по телевизору наши танки показывают
или бомбардировщики наши
или истребители…
тогда на меня как будто накатывает
Я ничего не придумала — история пациентки «попала» в тревожащие меня переживания. Помню, когда я начинала, ко мне на прием пришла женщина со странной формой черепа. Словно из двух половинок — и похож… на ягодицы. Это была старая травма: муж ударил ее топором по голове, но к врачам не пустил. Плюс — трое детей, тоже некогда лечиться. И она с утра до ночи работала на семью, и трещина в черепе зарастала. И вот она приходит ко мне с огромной щитовидкой — больше головы. Нужна операция, а муж не позволяет, еле на осмотр отпустил. Лежит парализованный. А когда к нему приходят друзья, пьет и «выцеливает» ее пустыми бутылками. Потому что дотянуться не может, чтобы как следует — как раньше — избить. Это история не только о насилии, но и о зависимости. Бытовой стокгольмский синдром. Когда я познакомилась с ней, я не знала, как написать об этом. Не было формы. Теперь она появилась.
Выступление в день рождения. Москва, 2016 г.
Фото Алекса Франка
— Наверное, о бытовом насилии вы знаете больше многих…
— Что я знаю о бытовом насилии? То, что женщина отпрашивается с работы, потому что муж заболел или прорвало трубу. То, что на операционном столе она вся в синяках. То, что она вернулась после операции к пустым стенам. Потому что сожитель все пропил. И ушел — пропивать другую женскую жизнь.
— А кроме друзей/пациентов? Из какого колодца, глубина которого, как известно, растет вверх, вы черпаете сюжеты?
— В детстве я вместе с любимой куклой Зоей сочиняла истории и называла их «прислучаями». И старалась всем рассказать. Взрослые бегали от меня, а я расстраивалась. А когда пришли стихи, истории стали совмещаться с реальностью, стали реально-придуманными. Например, «щетина чернобыльской аэс»[2]. После катастрофы 1986 года я действительно работала в «Артеке» с детьми из зон поражения и разговаривала с человеком, который приехал навестить дочь. Все остальное в тексте — появившийся в голове фильм.
Часто это происходит внезапно. Например, я за рулем. И вдруг всплывает картинка или чьи-то слова, и к ним «прилипают» ассоциации. И звуки. Каждый текст — это комбинация образов и звуков.
— Можно ли сказать, что стихами вы тоже делаете операции, но другого рода?
— Подход точно хирургический — выкидываю много. Я ведь почему стала хирургом? Результат сразу виден! В поэзии мне тоже важно вскрывать действительность, чтобы понять правду — чтобы хоть у кого-то открылись глаза и он изменился. Анна Аркатова однажды сказала: странные люди у тебя в отделении. А это обычные люди. У меня вот папа никогда не бил маму, в жизни не происходило ничего ужасного — а в их жизнях происходит…
— Например?
— Как-то одна старушка, которой только что сделали операцию, говорит: «Выписывайте быстрее, мне надо порядок навести. Зять дочку бросил, мне нужно его вернуть». «Это реально?» — спрашиваю я. «Не-ре-аль-но», — говорит простая русская женщина. А через полгода приезжает на консультацию под ручку с зятем. Спрашиваю: «Все же вернули?» — «А как вы думаете!», — отвечает и хитро, но по-доброму улыбается.
— Про необычных персонажей из текстов расскажете? Кто такая, например, Лола?
— Это мой прекрасный друг-гей. Окончил филфак, занимался Мандельштамом, а потом ушел в бизнес и стал рантье. У него такая незаурядная фантазия, что он в образе Лолы «прописался» в моих текстах:
если заново начать жизнь — говорит лола —
я бы стала вагоновожатой
разъезжала на а‑нушке по кольцу
любовалась москвой
посадила бы я на крышу всех своих бывших любовников —
эх хорошо
пусть всем будет так хорошо что лучше некуда
— В другом тексте у вас появляется соседка. Помню, однажды, когда мы читали у вас стихи, она стала ломиться в дверь: мол, громко и без рифмы — нельзя…
— Это директор школы с 50‑летнем стажем обостренного чувства порядка. Плюс — настоящий, ничем не испорченный совок. Появляется она в «Поэме дистиллированной воды» как один из главных дистилляторов общества:
сорок лет она разливает дистиллированную воду
в сосуды из школьной формы
думает —
девочки становятся игрой в резиночки
рыбьей икрой размножения
не занимаются любовью в мусорных баках
обдолбавшись
— Мощно.
— Когда чьи-то слова или люди проникают в текст, я обычно посвящаю стихотворение этому человеку или пишу: «Ляля говорит…»
— Ляля?
— Елена Костюкович — невероятно харизматичная, настоящий человек-энциклопедия! Я посвятила ей несколько стихотворений, а одно — ей и Людмиле Улицкой…
— Автору «Медеи»? Вы дружите?
— Нас познакомил Андрей Волос, а потом выяснилось, что и Елена с ней дружит — вот и мы подружились. Улицкая живет рядом, мы иногда ходим друг к другу в гости. Периодически переписываемся, созваниваемся, видимся на презентациях и выставках ее мужа[3]. Людмила замечательная, чуткая, умная, с ней всегда можно посоветоваться в трудную минуту.
— Мы часто говорим о травме. Профессия врача — тоже травма? Ведь без подготовки от вида вскрытого человеческого тела можно сойти с ума. Тело — это страшно?
С дочерью Вероникой. Презентация диска И. Котовой и А. Пономарева «Белый самокат боли». Москва, 2017 г. Фото Алекса Франка
— Когда моя дочь в 8‑м классе спросила, стать ли ей врачом, я ответила: «Врач должен быть оптимистом. Главный вопрос, который мы задаем: “На что жалуетесь?”. И на нас весь день льется поток негатива». Да и помочь удается не всегда, а это тоже тяжело.
Травма — это не всегда операции, чаще — когда ты переживаешь осложнения или смерть больного. Это если не ломает, то деформирует тебя (а деформация — травма или нет?) — и развивается или повышенная терпимость, или повышенное безразличие. Иногда трудно понять, нормально к тебе относится человек или отвратительно.
— Ваша третья книга, «Анатомический театр», — сплошь травма. Речь не только об анатомии. Этот сборник — ответ на происходящее с нами, социально-политический текст?
— Это книга о нашей жизни — страшной, несправедливой, полной угнетения и насилия. Человек не запрограммирован природой на то, о чем я пишу. Моя цель — передать это так, чтобы у него возникло желание найти выход.
— Жиль Делез ввел понятие «тело без органов» — речь о потенциальных возможностях тела (от аффектов до черт, которые можно виртуально «вывести» из субъекта). Как можно описать тело без органов, с точки зрения врача?
— У врача, как и у любого человека, нет ощущения, что он наполнен требухой — иначе было бы невозможно говорить об искусстве, ходить в горы, любить, мечтать…
Для меня важны легкость или тяжесть, присущие личности, и тело здесь ни при чем. Тело — то, что ремонтируют на операционном столе или сжигают в крематории. А еще оно — один большой смешанный орган чувств. Тело без органов — мысль.
Уж точно я никого не помещаю в прозекторскую — мне важнее общий язык и созидательная энергия. Я против конфликтов и хамства. Не переношу, когда на меня кричат. А если срываюсь в ответ, то несколько дней хожу больная — болит физически все, даже кожа.
— У вас был «салон» в Воронеже. В Москве вы устраиваете квартирники. Среди гостей — удивительные люди: Маргерита де Микель, Массимо Маурицио и многие другие. Откуда потребность собирать поэтов дома? И где таких гостей находите?
— Я люблю гостей, а квартирник — больше, чем литературный вечер. Вот и все. Когда мы читаем по кругу, создается особенная аура. Или вдруг заходит разговор о поэзии, искусстве — в принципе невозможный на чтениях. Это магия общения — общий круг, и она творит чудеса. А итальянцы в гостях… Как-то Елена Костюкович показала мои стихи Маргерите — она их перевела, опубликовала в журнале Slavica Tergestina и пригласила в Италию. А я ее — к себе в гости. А Массимо — почти святой человек. Кого он только не перевел на итальянский! Мне иногда кажется, он любит русский язык больше, чем его носители.
— Переходя к заключительным вопросам, вспомним о первом — вам удалось перенайти себя. Как я понимаю, во многом, благодаря череде счастливых встреч. Помимо Каплинского, назовите главные?
— Можно я перечислю в хронологическом порядке?
— Пожалуйста.
— Это Бахыт Кенжеев, Ирина Ермакова, Андрей Волос, Елена Фанайлова, Елена Дорогавцева, Геннадий Каневский, Дмитрий Кузьмин, Елена Костюкович и Александр Скидан.
На меня влияет многое прочитанное. Персонально очень люблю (помимо тех, кого я только что назвала) Сергея Жадана, Марию Степанову, Марию Галину, Андрея Сен-Сенькова, Владимира Аристова. Мне интересна документальная поэзия Виталия Лехциера, переводы Алеши Прокопьева и Дмитрия Кузьмина.
— Что изменилось в вас, как в поэте, в последнее время?
— После первых опытов мои тексты стали более лобовыми, жесткими, потом потянуло на большую форму (например, «Фрида Кало и красное» или «тело войны»), а сейчас я вновь пишу сравнительно небольшие стихи, стараюсь работать со звуком. Меня не всегда «выносит» на звук, иногда захлестывают социальные темы, но в каждом стихотворении я изучаю фонетику, ее возможности. А еще пытаюсь создавать форму, которая несет за собой смысл, а не наоборот.
— Вы поддерживаете идеи феминизма, но подписываете стихи словом «поэт». Почему?
— Мне близка фемоптика. Я участвую в перформансах и акциях в защиту женщин от любых форм насилия. Но позиция, которая сводится к продвижению всего женского в ущерб всему мужскому, кажется мне несправедливой по отношению к самим женщинам — и еще больше провоцирует дискриминацию со стороны мужчин. Я считаю, что женщины и мужчины равны в творческих возможностях.
А что касается слова «поэт»… Есть поэзия, а есть непоэзия, вот и все. Поэтом я себя называю по той же причине, по которой называю себя хирургом (а не хирургеткой). Я не подчеркиваю отличий, я — пишу.
— У слова «насилие» широкий спектр. Давайте сузим его и поговорим о частном. О конкретном человеке, который изнасиловал или пошел воевать…
— Война заканчивается, а люди остаются. Могут ли они после работать врачами, учителями, парикмахерами, поварами? Как им жить после того, что они сделали за время войны? На этот вопрос могут ответить только они сами. То же касается и сексуального насилия. Как обществу поступать с ним? Я против самосуда и травли, но преступник должен быть осужден. Закон должен не просто быть, а работать. Это не обсуждается.
— Но есть и общественное мнение, которое может вытолкнуть человека из среды. Например, лишить права на профессию.
— Лишать человека права на профессию, особенно если профессия творческая, — тоже насилие. Но может ли работать хирургом человек, совершивший убийство? Может ли быть судьей насильник? Мне кажется, что человек, совершивший уголовное преступление, не имеет права заниматься деятельностью, от которой зависят судьбы других.
Но я бы больше думала о пострадавших. Для реабилитации жертвы осуждения преступника недостаточно. Чтобы травма заросла, нужно поддерживать человека, причем — как минимум с той же энергией.
И это я не говорю о бытовом насилии — многие его жертвы себя таковыми не считают. Угнетение кажется им обыденной жизнью. Нормой. Есть и другой вопрос: стоит ли им открывать глаза?
— Предположим, что да.
— А мне кажется, что некоторые из них, освободившись от многолетнего угнетения, попадут в вакуум, ведь они были в зависимости от угнетателя. И частично утратят смысл существования. Каждый случай уникален. Нельзя сказать: насильники налево, жертвы — направо. Одни — осуждены, другие — счастливы. Мы даже границы бытового насилия до конца не очертили. Силой вытащить ребенка из постели и отправить в школу — насилие или нет? Это очень тонкая грань. И мы — в том числе и в стихах — все еще ищем ответ.
Интервью вошло в сборник Владимира Коркунова «Побуждение к речи: 15 интервью с современными поэт[к]ами о жизни и литературе» (Самара: Цирк “Олимп”+TV», 2020)
_____________________________________________________________