31 мая 2012 | "Цирк "Олимп"+TV" №4 (37) | Просмотров: 3772 |

ЮБИЛЕЙНОЕ

Ежи Чех

Подробнее об авторе

Странно звучит слово «юбилей», примененное к себе как юбиляру (блюя и блея шел с юбилея). Но что поделаешь, если оно отвечает действительности – 27 февраля 2012 года мне стукнуло 60 лет. Писать свою биографию это, говорят, значит высекать надгробную надпись самому себе. Я ещё не собираюсь умирать, но что-то подталкивает меня к тому, чтобы подвести итоги своей деятельности в мире сём. Возможно, что хочу это сделать, пока еще кое-что помню, а то потом начну сочинять, как это делают многие старики.

Сейчас я зарабатываю на жизнь переводческим трудом, но никогда не мечтал стать переводчиком и не знаю таких, кто об этом мечтал. Мечтал стать писателем и это вполне нормально – читать я начал довольно рано, уже в три года. А четырёх-, пятилетним мальчиком я читал книги, удивляя этим соседей. Около нашего дома был лужок, и туда весной-летом мы часто приходили с одеялом, посидеть. Как-то раз соседи, увидев меня читающим книгу «Академия Пана Кляксы», не поверили, что я на самом деле читаю. „Почитай вслух” – сказали, и я стал читать. Почитал полстранички, и мне поверили. Они смотрели на меня как на говорящего кота или собаку-математика. В другой раз я им рассказал про придуманного мною героя, Конкольского. Когда я рассказывал, как „Конкольский влез на дерево и стал срывать...”, меня перебил сосед, спрашивая: „Что срывал? Вишни?”. Я посмотрел на него с презрением и ответил: „Какие вишни? Апельсины же!”. Ради обыкновенных вишен я бы не измышлял таких историй. Кстати, только сегодня подумал, что фамилия этого соседа – Жеребецкий – по-русски звучит интересно.

Не помню уже, кем был изначально Конкольский (каким-то путешественником, наверно), но когда я ходил в первый класс, он был уже генералом и воевал в Америке, в англо-французской войне (которую я ошибочно относил к XVIII веку). Я его туда послал под влиянием книги Купера „Следопыт” (это, конечно, не значит, что я всю её прочитал, слишком толстая и много скучного там было), которую мне дала на время учительница, когда с удивлением узнала, что я читаю книги. В первые же месяцы в школе я, как и другие дети, читал медленно, по слогам (просто это дурацкое занятие никак не связывалось в моей голове с чтением книг). В школе же научили меня писать – раньше я только печатал на отцовской машинке. Именно на этой машинке я стал печатать роман про генерала Конкольского, но дело кончилось первой, очень короткой главой – дальше ничего не придумал. Оказалось, что писать книги для меня слишком сложно, зато я с удовольствием рисовал. Итак, нарисовал иллюстрации к этому роману и заполнил ими всю тетрадь. Даже обложку сделал, но остального текста не дописал.

Не окончил и очередного романа, из жизни Дикого Запада (влияние – „Виннету”, „Малого Бизона” А. Фидлера и фильмов – вестернов, несколько из них я тогда уже видел). Помню, роман назывался „В овраге” и на этот раз я написал три коротких главы, на страничку каждая. Других романов, кажется, не было. Помню какие-то пробы в области драмы – в четвёртом или пятом классе после прочтения книги Крашевского „Королевские сыновья” я пытался написать пьесу по тому же сюжету. Но, как легко додуматься, написал только две первые картины. Правда, мне удалось составить одну пьеску – традиционную рождественскую историю, которую в Польше называют „Яселка”. Но, пожалуй, ни одного моего слова не появилось в том монтаже разных текстов, которые были у меня или которые я помнил – слова ведь переходили из поколения в поколение. Дети или подростки, называемые „колендниками”, ходили по домам и показывали такие „Яселка”. В постановке, кроме меня и сестры, участвовали соседские дети. Но дело кончилось репетициями – пришла эпидемия гриппа, которым заболели почти все артисты, и так кончились наши милые забавы.

Гораздо лучше удавались мне стихи – во всяком случае, я дописывал их до конца, и время от времени я что-то писал (в рифму, конечно). Например, в пятом классе сочинил стихи про нашу собаку-эрделя Альфу. Помню и другие собачьи стихи, написал про своего любимого телевизионного героя – пса Гекльберри. Скоро я – по крайней мере в своём классе (тогда уже седьмом) – прослыл как поэт. После того, как написал перефразировку мицкевичовской „Редуты Ордона” – сатиру на директора школы, ребята „заказали” мне очередную сатиру – на крайне нелюбимого учителя химии по кличке „Босман” (боцман). И стихи им понравились. Иногда я сочинял неприличные перефразировки стихотворений из школьного учебника и читал их, но уже в более узком кругу.

В общеобразовательном лицее я уже всерьёз интересовался поэзией. Стал читать поэтические книги. Помню хорошо свои первые восторги: «Собрание стихов» Антони Слонимского, которого считаю своим первым учителем, «Избранные стихи» Маяковского из школьной библиотеки; Маяковский был, конечно, и в учебнике русского языка и литературы (отрывок из поэмы «Хорошо»). Стихотворение Ивашкевича “Старые женщины” в еженедельнике “Пшекруй”. Или в варшавской “Культуре”, когда умерла Ахматова, напечатали перевод “Сероглазого короля”. Кстати, у переведённого короля глаза были “серебрянные” и долгое время мне так больше нравилось. Имя переводчицы – Анна Зеленай; я даже купил сборник её стихов в книжном магазине. Покупал и другие сборники, особенно из поэтической “целлофанновой” серии (обложка жёлтая, суперобложка – из целлофана). Сегодня у меня двести томов из этой серии (не издают её уже), но первый, который я купил, помню очень хорошо – Уолт Уитмен «Листья травы». Я даже написал несколько стихотворений таким библейски-уитменовским стихом. С 1968 г. стал регулярно покупать ежемесячник «Поэзия» и не бросил этого, даже когда уехал в Познань учиться в университете.

И учиться не на каком-то там филфаке, а на факультете математики, физики и химии. Изучал как раз математику. Почему я так выбрал, если интересовался литературой-музыкой-фильмом-искусством? Во-первых, это не значит, что меня уже ничего больше не интересовало. Интересовала... и математика, и физика, и химия. Раньше интересовался биологией, но в лицее биологии учила баба-чудовище, которая сумела превратить свои уроки в сплошной кошмар. На уроках же математики, наоборот, я никогда не скучал. А во-вторых – после 1968 года я стал убеждённым противником коммунистического режима. И в своём будущем образовании хотел как можно меньше политики. А гуманитарное образование без неё обойтись не могло. Мне учительница польского языка (у нас этот предмет обозначал и язык, и литературу) советовала стать журналистом. Да, но тогда я раньше или позже был бы вынужден вступить в партию – шаг для меня неприемлемый.

Кстати, всего этого в России не надо обьяснять, но в Польше мне, математику–лирику, до сих пор приходится играть роль собаки-математика (опять же!). Как будто на филфаках учили людей писать... Выбирая математику, я обошёл филфак стороной. Как говорится, Бог стерёг. На филфаке я бы стал литеретуроведом и занимался бы литературоведением, а вне филфака мог свободно заняться литературой. Важно было ещё и то, что я не потерял связи с русским языком – тогда в СССР переводили много мировой научной литературы, советские же книги продавались у нас за копейки, и мы постоянно ими пользовались.

В университете я нашёл друзей и даже заразил их своими гуманитарными интересами (в городе Пиле я со своими школьными товарищами говорить мог только о спорте). Привил им (друзьям, не интересам) любовь к Мрожеку и Гомбровичу – их книги я нашёл в университетской библиотеке. Но это не значит, что я много писал. Нет, за все 70-ые написал, может быть, два десятка стихотворений. Попробовал и перевода с русского, это было – никто бы не угадал – Маяковского „Лучшее стихотворение”. Да... и ещё что-то Есенина. Написал и два сатирических рассказа. Помню всё, потому что мало этого было. Я тогда был не создателем, а потребителем культуры. Читал книги, но ещё чаще ходил в кино. А потом – в филармонию, покупал пластинки с классической музыкой. Правда, занимался и математикой, но уже не так охотно. Просто так, чтобы получать отличные и хорошие оценки. Был и членом научного круга. В итоге меня приняли на работу как аспиранта в университетском институте математики. Это было в феврале 1974 г. Годом раньше мы познакомились с Эльжбетой, годом (с лишним) позже – поженились и стали жить в её родном городке Стеншеве, 25 километров на юго-запад от Познани. В 1978 году, когда родилась наша дочка Оля (Александра), я стал писать кандидатскую диссертацию по аналитической теории чисел. Чуть раньше я опубликовал в «Студенте» (жаль, что не раньше, это был легендарный журнал первой половины 70-ых, потом ту редакцию разогнали) полемическую статью о новых техниках преподавания и потом еще несколько статей на подобные темы – университетской дидактики. Одну даже в прославленной «Политыке». Кстати, сразу появились у меня враги, а газета «Глос Научыцельски» напала на меня за критические высказывания о заочном обучении.

Летом 1980 года, когда мы всей тройкой и вместе с моими родителями проводили каникулы в Илаве в Мазурии, тяжело заболел мой дед, и мы вернулись в Пилу. В середине августа начались большие забастовки в Гданске и Щецине. Дед умер примерно тогда, когда правительство подписывало с бастующими договоры и позволило организовать независимые от партии профсоюзы. Я позвонил к друзям в институте математики. „И как – спрашиваю – будете организовывать профсоюз?”. Оказалось, они об этом даже не подумали. В принципе я должен был поехать в Познань, но у нас с Эльжбетой были выкуплены каникулы на взморье и мы не хотели отказываться. Сразу после похорон деда отец нас повёз на машине в Свиноуйсьце. Провели мы десять чудесных дней. Пляжи – пусты, людей мало, многие побоялись приехать. Мы же тогда всё время жили под угрозой советской интервенции. Но я был оптимистом и знал, что, по крайней мере, ещё несколько месяцев чуть свободнее будем дышать. И вообще почувствовал, что пришло моё время. Сейчас или никогда. В середине сентября мы вернулись в Познань, и я сразу стал у нас в институте организовывать „Солидарность”; правда, она ещё так не называлась. Скоро выбрали меня председателем институтского управления. Тогда уж так было: кто хотел, кто взял слово на собрании – того и выбирали. Хочешь, браток – действуй, а если что – сидеть будешь ты, не мы.

Долго пришлось бы описывать то, что было потом. Получилась бы целая книга, в которой пафос мешался бы с гротеском, и мне кажется даже, что с перевесом в сторону последнего. Иногда мне казалось, что я, взрослый человек, участвую в какой-то игре в индейцев. Независимо мыслящий человек вообще плохо себя чувствует в организациях партийного типа. Мне многое не нравилось, и я пытался об этом спорить, но это не всегда было возможно. В марте 1981 мне в газете университетской „Солидарности”, „Сервис информацийны” (в то время главной оппозиционной газетке в Познани), отказали напечатать полемическую статью. И не прямо отказали, а просто продержали в столе и потом сказали, что она уже неактуальная. В первый раз в жизни я столкнулся с цензурой – раньше в официальной прессе печатали (хотя бы частично) всё, что я им посылал. Но раньше все более или менее знали, что дозволено, а чего писать не надо. А когда пришло время свободы, ничего не было ясно. И я бы даже понимал эту логику „осаждённой крепости”, какой являлась тогда „Солидарность”, но то же повторилось в свободной Польше, в 1990 году. Кстати, с теми же людьми. Да, „партийное сознание” – это, по-моему, самое плохое наследство тех времён. Но знаю также, что без той „партийности” мы бы никогда не победили. И хотя я совсем не тоскую по той „революционной романтике” но все-таки и ни о чем не жалею”.

В эпоху „Солидарности” я занимался всем, кроме математики. Только однажды, в феврале 1981 года, когда началась всепольская студенческая забастовка (раньше студенты были на удивление спокойны) и длилась две недели, я решил отключиться и использовать эти две недели: написал почти половину диссертации. Я знал, что это просто нужно сделать, тем более что Эльжбета ожидала второго ребёнка. Летом родился у нас сын Адам.

 

* * *

 

Именно тогда, летом 1981 и я „родился” как поэт (пока – поэт-сатирик), сочиняя длинноватое стихотворение „Человек из бетона”. „Бетоном” называли тогда партийных консерваторов, фракцию, которая разделяла мнение советской верхушки, что „Солидарность” – просто контрреволюционная организация, и никаких переговоров с ней быть не может. Я же имел в виду яркого её представителя, Альбина Сивака. Это был настоящий рабочий, каменщик-бригадир, партиец национального направления. Его сотоварищи выдвинули в политбюро и пытались сделать из него противовес для Валенсы. Он вообще много чего говорил, часто глупости, и люди смеялись над ним. К тому он напоминал отрицательного героя популярной тогда телесерии «Богач, бедняк». Итак, я написал на него сатиру и занёс её в редакцию «Сервиса». Там почему-то (возможно, я для них был «ненадежным элементом») подержали эти стихи в столе и напечатали только два месяца спустя. Повесили газетку в витрине „Солидарности” в подземном переходе „Капоньера”, в центре Познани. Уже никогда потом я не испытал такого триумфа. Народ переписывал мои стихи. Я своими собственными глазами видел парня, который, полусогнутый, стоял у витрины, а девушка на его спине переписывала текст „Человека”. Я знаю, что стихи перепечатал щецинский еженедельник „Солидарности” (назывался: „Едносць”), номера же с ними так никогда и не увидел.

Торжествовать, однако, пришлось недолго. В конце ноября 1981 все высшие учебные заведения были парализованы новой студенческой забастовкой – из-за некого Хебды, ректора инженерского института в Радоме – тамошняя „Солидарность” не признала его выбора и от других высших учебных заведений домогалась тн. солидарных забастовок, чтобы их поддержать. По всей видимости, это была провокация властей, которые знали уже, что расправа с великим профсоюзом уже близка, а забастовок, как назло, в стране нигде не было. Это, по правде говоря, уже висело в воздухе, но что поделать – наши профсоюзные „вожди” (кроме одного Валенсы) уже давно витали в облаках – вот такая уже профессиональная болезнь деятелей. И хотя я это чувствовал, но всё-таки был среди бастующих студентов (их было не так много, большинство их разъехалось по домам). Тогда написал очередные стихи: „Дедово сказание про радомского ректора”. В такой традиционной форме дедовской баллады, которую охотно использовали наши сатирики. Получил даже приз (к сожалению второй) на конкурсе забастовочной поэзии. Это были конфеты, их, впрочем, студенты съели – я не присутствовал при объявлении вердикта жюри. В „Сервисе” мне эти стихи напечатали в номере с роковым числом: 13 декабря 1981 – тогда генерал Ярузельский объявил в стране военное положение. Так что к большинству читателей они не попали, даже у меня есть только страничка с „Ректором”. Просто наш („наш” в двойном смысле) ректор прежде чем по приказанию начальства запечатать квартиру университетской „Солидарности”, велел перенести оттуда все вещи в другое место. Вот мы и попрятали всё, что надо было спрятать.

Некоторые сулили мне скорую месть рассерженного Сивака, но я не мнил себя уж таким известным, да и для военных властей он был нежелательным – его скоро уволили из политбюро и выслали в какое-то наше представительство в Ливии. Мне же очередные сатирические стихи пришлось писать уже анонимно. Их не было много. В подпольной газетке „Бюлетын военны” мне напечатали „Польские частушки”, пародию на официальную пропаганду. Была ещё „Оборона Гренады” 1983 года (после вторжения американцев на карибский остров), это была травестия (не только Светлова но и Мицкевича – баллады из „Валлендрода”), но в отличие от светловских стихов, мои не сохранились, запомнились только отдельные строфы. „Бюлетын” их не напечатал, или тираж переняла милиция, уже не помню, а я, опасаясь как раз обыска, уничтожил оригинал.

Военное положение принесло много горя и слёз, иногда даже кровь, но меня лично оно спасло. Просто я тогда мог заняться своей диссертацией, срок же, когда я должен был её написать, приближался к концу. К счастью, власти продолжили учебный год (в течение двух зимних месяцев не было никаких занятий) до половины июля 1982 г. А профессора мне (и нескольким другим) пошли навстречу и позволили защитить диссертацию в июле. Готовясь к защите (Эльжбета с детьми поехала в Пилу), я хотел было отвлечься и взял в руки стихи Верлена. В книге были оригиналы самых популярных стихотворений типа „Осенняя песня”. И я тогда, хотя по-французски в принципе не говорю (кое-что понимаю, с пятого на десятое), „Песню” перевёл. Совсем иначе, чем другие наши поэты – использовал как раз польские носовые гласные, уподобляя стихи французским.

А потом уже пошло и поехало. После защиты диссертации мы поехали в Пилу, и там я стал переводить французов. Я знал, что у меня появилось спокойное время, когда я могу заняться тем, что меня на самом деле интересует. И что надо пользоваться случаем. Со словарем в руке переводил Верлена, что-то там перевел из своего любимого Бодлера, и даже из Малларме. И хотя тем и окончился мой роман с французской поэзией, я не остановился. Также я тогда интересовался авторской песней и решил переводить Окуджаву и Высоцкого. Из последнего – взялся за самые трудные вещи – «Баньку по-белому» и «Диалог у телевизора».

Несколько месяцев спустя я собрал свои лучшие переводы и выслал в несколько редакций. Выслал и редактору тома Верлена, профессору Анне Джевицкой из Кракова. Она мне ответила, и потом несколько лет мы переписывались. Ее советы были для меня очень ценными, профессор мне тактично указала, что я придаю Верлену больше энергии, чем у него на самом деле есть, что я делаю стихи выразительными, а Верлен – другой. Поэтому больше всего мне удаются его «офорты», потому что они ближе моему темпераменту. Да, раньше я не обращал внимания на такие дела, просто хотел, чтобы получились хорошие стихи и чтобы более или менее их содержание отвечало оригиналу.

Редактор „Твурчости”, Ежи Лисовский, ответил мне, что в журнале печатать Верлена не будет, но кое-что бы поместил в третьем томе „Антологии французской поэзии”. И поместил. Лет через пятнадцать, но всё-таки. „Лучше поздно, чем никогда” – сказал мужик опаздывая на поезд. Сейчас я бы как раз те переводы уже не опубликовал, были у меня другие, получше.

Ответил и редактор католического ежемесячника „Вензь”. (Главным был там Тадеуш Мазовецкий, в будущем премьер-министр свободной Речи-посполитой, но он литературой не занимался. В 1991 г. я ему собственноручно помагал надеть пальто, но равных тому других своих достижений в области политики что-то не помню). Написал, что хотят напечатать мои переводы стихов Бунина (я выслал четыре-пять). Я обрадовался и стал ожидать. Ждал долго (5 лет еще надеялся), но так и не дождался, однако тех «первых радостей» никто у меня не отнимет, что ни говори.

Зато относительно быстро – в сентябре 1983 г. – напечатали мои переводы двух песен Окуджавы в „Радаре”. Это был мой дебют как переводчика. Журнал этот, раньше ежемесячник, в 80-ые стал еженедельником и заодно – приютом молодых поэтов, стихов печатали там много. И я кое-что еще там опубликовал, потом печатали мои переводы также другие газеты и журналы.

Но я все это не считал своим главным занятием. Я же хотел быть поэтом. Свои сатирические стихи я любил, но этого мне было мало. Их же я писал на злобу дня и сегодня поняли бы их только историки той эпохи, да и то не все. И я стал писать другие стихи. А всё началось тем же летом 1981 года, когда я написал поэмку про Сивака. В то либеральное ещё время как раз появилась в продаже кассета трио Качмарский (гитара)-Гинтровский (гитара)-Лапинский (фортепиано), и я её всё время тогда слушал. Слушал, думая: вот такую поэзию я бы хотел писать. Яцек Качмарский, автор большинства текстов песен из кассеты, писал не типичные „студенческие” (в России бы сказали – кавээновские) тексты, а как будто романтические стихотворения, но и не совсем стиллизации под девятнадцатый век. Помимо исторической тематики и многих архаичных слов явно чувствовалась их современность. Они впечатляли, я был просто в восторге. Да, такое я бы хотел писать. Но для кого, кто бы это петь хотел? Я не знал никого такого, от природы же был человеком скорее застенчивым, чем предприимчивым. Да и времени не было: дети, работа, социальная или, лучше сказать, политическая деятельность. Но ещё раз пришёл мне на помощь генерал Ярузельский, Трио выехало во Францию на гастроли, потом Пшемыслав Гинтровский со Збигневом Лапинским вернулись в Польшу, а Качмарский там остался ещё на пару, как думал, недель. Но 13 декабря оказалось, что надо остаться дольше, потом он стал выступать по радио „Свободная Европа” (чем, если кто не знает, лишил себя возможности возвращения на родину), и трио практически распалось. Да и если бы этого не случилось, не дозволили бы им петь публично в тот первый „военный” год. Это всё меня привело к мыслям о польской „Великой эмиграции” после 1831 года. Примерно в годовщину введения военного положения я написал стихи „Яцеку Качмарскому”. Это был такой центон (самого слова я тогда не знал), где было много цитат из романтиков, Мицкевича, Словацкого. „Лучше здесь узником быть или там – изгнанником?” – спрашивал я. Как раз в то же время власти приостановили военное положение и на некоторых участках провели маленькую „либерализацию” (честно говоря, по советским меркам всё то время было разнузданным либерализмом). Гинтровский тогда составил программу концерта „Памёнтки” (“Сувениры”, но в более широком смысле) и вместе с Лапинским стал выступать в студенческих клубах. Приехал и в Познань. В марте 1983 года пел эти „Памёнтки” в клубе „Эскулап”. После концерта я осмелел, подошёл к Гинтровскому и заговорил с ним. Обратил внимание артиста на одну ошибку в песне „Виткацы – автопортрет”. То да сё, стали мы разговаривать, и я показал ему свои стихи „Качмарскому”. Пшемек прочел и спросил: «А может быть ты напишешь что-то и для меня? В новую программу я включу стихи Херберта, но не могу, конечно, составлять её из одних только его стихов – он же не для всех”.

Того-то я и ждал! Мне показалось что я, как у нас говорят, Господа Бога за ноги схватил. Но не так просто всё делается, пришлось мне ещё и горя немало хлебнуть. Той весной я написал подборку из восьми текстов для Гинтровского. Потом так раззадорился, что захотелось мне написать чего-то ещё. Если раньше писал всё в рифму, или по крайней мере ритмично, так сейчас попробовал и верлибра. Хотел как-то выразить всё, что накопилось в душе за время военного положения (формально оно длилось полтора года).

Может быть, это звучит странно, но лето, когда я писал эти стихи, вспоминаю до сих пор как счастливое. Кстати, то же могу сказать про лето и предыдущего, 1982, и следующего, 1984 годов. Творчество, оно всегда – счастье. А ведь многие люди сидели, другие не могли найти работы, конец же августа принёс новые жертвы среди демонстрантов в Любине (не Люблине!), столице польской меди. Но большинство людей старалось более или менее нормально жить, они работали, ездили на каникулы, любили друг друга, рожали детей. Я сидел в песочнице с малолетней Олей и обдумывал новые стихи, потом писал их в кемпинговом домике на озере Плотки недалеко от Пилы, где мы провели две недели. Осенью был готов цикл – да, не том, а именно цикл, он так был написан и составлен. „Думать циклами” я научился от Качмарского и Гинтровского. Как завершение вставил стихи „Яцеку Качмарскому”. После верлибров эти традиционные стихи звучали как аккорд До мажор в конце „Страсти” Пендерецкого. Цикл был как будто описанием всего „военного” года, но на самом деле завершение было написано раньше всех стихов, а начало года я описал позже. Начиналось всё стихами „Ночь длинных палок”, потом было описание первой нашей семейной прогулки 13 декабря, первые пробы подпольной деятельности итд. Весь цикл назвал я „...Року паментнэго”. (...того незабываемого года). Это цитата – начало баллад, которых пели народные певцы на улицах Варшавы во время гитлеровской оккупации.

В конце лета я пережил ещё один радостный момент. Стихи „Яцеку Качмарскому”, которые я передал за границу с оказией (подписав их псевдонимом «Ян Познанский», который использовал и в дальнейшем), дошли до адресата, и он прочитал их в своей еженедельной передаче по „Свободной Европе”. Мы с Эльжбетой услышали их в Пиле, и я записал передачу на плёнку, которая сохранилась. Странно звучит голос покойного ныне певца через шум глушилки.

А весь цикл стихов я послал Гинтровскому (он и к верлибрам писал музыку) вместе с прежними текстами и спокойно ждал предполагаемого триумфа, когда артист споёт одну-две песни на мои слова. Он приехал в Познань как-то в конце 1983 года. Оказалось, что новая программа концерта под названием „Рапорт из осаждённого города” уже готова, но моих текстов там нет. Легко себе представить моё разочарование, но я сделал вид, что ничего не случилось, скрыл обиду и... правильно сделал. „Рапорт” оказался не самым удачным, слишком злободневным циклом Гинтровского, мне же пришлось участвовать в лучшем проекте. На следующий день после концерта я встретился с Пшемеком в его номере в гостиннице «Полонез». Он спел мне две песни из нового цикла (которыми уже явно просился в тюрьму) и сказал, что мои тексты («Дантон по Вайде», «Дон Кихот», «Иван Грозный», «Выспянский») подсказали ему идею программы о разных исторических и литературных персонах. «А ты слышал – спросил он меня – про Левиту? Яцек читал про него в книге автора по имени Брандес». Мне знакомо было имя датского критика, но про Левиту ничего не знал. Оказалось, что это был молодой подпольщик с французской фамилией, заключенный в середине XIX века в варшавской Цитадели. Опасаясь, что дольше не выдержит пыток и выдаст своих товарищей, поджег сенник и погиб в огне. «Про него стоило бы песню сочинить» – добавил Пшемек. Я, конечно, понял это как заказ. Левиту нашел я в «Истории польской демократии» Болеслава Лимановского, основателя Польской Социалистической Партии. «С тех пор в Цитадели запретили освещать камеры» – тем кончился рассказ. Вот и готово окончание песни, которую я написал быстро. Скоро написал и другую, «Месса за Ромуальда Траугутта», тему которой тоже подсказал мне Пшемек. Траугутт был последним вождем восстания, в Польше называемого январским, в августе 1864 г. его повесили вместе с четырьмя товарищами (русские цари почему-то любили вешать пятерками) на склоне Цитадели. В то же время месса за Траугутта в варшавском костеле св. Антония стала мессой за упокой его души. Я, в общем, понял, что нужно Гинтровскому. Он хотел создать вполне «свою» программу – со своей музыкой, без текстов Качмарского (соперничество с ним же было в таком случае неизбежно), но с такими, которые бы не были слишком далекими от стиля Яцека. Я же прежде не подражал Качмарскому. С тех пор старался немного приблизиться к условности первых его циклов «Рай», «Муры (Стены)» и «Музеум (Музей)». В гг. 1984 – 1985 написал почти двадцать стихотворений: «Князь Юзеф Понятовский», «Полонез Щенсны Потоцкого», «Макиавелли», «Колыбельная для короля Артура», «Шарманщик», «Варвары», «Ангелли (герой Словацкого)». Этот цикл имел рабочее название «Постаце» (Персоны), но окончательно Пшемек назвал его «Камене (Камни)». Оказалось потом, что создание текстов и музыки было самим легким этапом.

Тексты же, написанные весной-летом 1983 для Пшемека и отброшенные им, всё-таки не пропали. Вместе с тремя переводами из Высоцкого они появились в моей первой «книге», которая вышла в конце того же года. Слово «книга» я беру в кавычки, потому что делалась она небольшим тиражом в 50 экземпляров – простой ксерокс. Да и, по правде говоря, я не считаю её своим дебютом. Это были такие юношеские стихи, тридцатилетиоднолетнего юноши. Зато я их подписал своим настоящим именем, а в аннотации было сказано, что стихи публикуются без ведома и согласия автора – так обычно делалось в подполье. Я придумал и шуточное название издательства: „Институт Культуры им. А. Жданова”. Настоящим же издателем был мой знакомый студент. Нашлись и другие студенты-издатели. В начале 1984 года они на гектографе напечатали мой цикл „Року паментнего” и издали как книгу издательства „ЦНД” – аббревиатура от «что следовало доказать»; математики, похоже, были. Наверняка не скажу, потому что лично их не знал, посредником был мой приятель из института, ярый подпольщик Казё (Кизимеж). Когда уведомил меня, что томик готов, спросил – „Что ты хочешь покупать”? Я что-то там придумал, кажется, морковь. Через пару дней пришёл молодой человек с большой пачкой и спросил: „Вы заказывали морковь?”. „Да” – ответила Эльжбета, которую я предупредил. Публикация оказалась довольно неряшливой, на некоторых страницах трудно было разобраться в тексте. Но всё-таки это был мой настоящий дебют! Тираж был 500 экземпляров и немалую часть я сам продал. Да, ведь занимался и кольпортажем нелегальной литературы, но у меня было впечатление, что я работаю на концах путей доставки – никакие подпольные „хиты” ко мне не приходили.

Я уже раньше – в конце 1983 года, вёл переговоры (опять через посредника – знакомого студента) насчёт издания своей книги с другим, варшавским издательством (Называлось – Имени ген. Э. Нила-Фильдорфа), но они мне ответили, что стихотворений маловато – всего лишь двадцать. Я ответил: я напишу вам ещё двадцать. Разные замыслы у меня же были. Они согласились, и я написал новый цикл: „Стишки против Красного”. В сленге тех лет так говорилось: не „красные” в смысле „коммунисты”, а именно “Красный”, как будто об одной персоне. Такая вот персонификация. Стихи эти не касались определённого времени и были короче тех, что из первого цикла. В первом же я иногда делал эксперименты, например, использовал аллитерации, как это делалось в старогерманской поэзии, и чему подражал Вагнер в „Кольце Нибелунга”, и вообще те были более художественные.

Так и составил том из двух циклов. Польское название: „Року паментнего... Вершики против Красного”. Оба тома подписал псевдонимом „Ян Познанский”. Похоже, лучше было подписать «Ежи Чех», но кто знал, что нас всех ждёт? Скорее всего, не посадят меня, но работу всё-таки могу потерять – так я тогда думал. Но, кажется, госбезопасники не очень интересовались поэтами, настоящей проблемой для них были типографии. Однажды меня студенты из кружка полонистов пригласили на вечер, чтобы я читал свой том. Называлось это „Перед дебютом”. И хотя я там не называл своего имени (а даже, может быть, и называл), легко было установить, кто я такой. Но ничего плохого тогда со мной не случилось.

Книга – небольшая, но вполне серёзно выглядела – вышла в конце 1984 года. Я даже гонорар за неё получил, но пришлось мне самому поехать в Варшаву и привезти часть тиража в Познань. У меня тогда были знакомые: Катажина Долинская, молодая редакторша из „Радара”, которая занималась авторской песней, и её муж, Ежи Межевский, сегодня – важный столичный прокурор; они жили в самом центре Варшавы. И хотя не занимались никакой подпольной работой, они согласились, чтобы к ним кто-то привёз картонку с экземплярами моей книги. Я же должен был приехать на следующий день и взять эту посылку с собой в Познань. Они, как мне потом признавались, провели бессоную ночь. Им привезли 800 екземпляров, а весь тираж был – сегодня мне самому трудно поверить – две тысячи (том дебютанта!). И я, признаюсь, замирал и обомлевал от страха, таща саквояж в поезд. Не успокоился, конечно, пока не привёз его домой. Не мне судить, насколько сильными были мои стихи, но тяжелыми – уж наверняка. „Стихи, которые ты сам тащил, нельзя никогда забыть” – написал бы Маяковский.

Весь тираж, кажется, распродали, из чего, конечно, ничего особенного не вытекает – многие тогда покупали нелегальные издания, чтобы поддержать подполье (и успокоить свою совесть, что ничего больше не делают). Два стихотворения из тома перепечатали в сборнике «Песенник для рекрутов и солдат». Рецензий, конечно, я не ожидал, но были ведь обзоры в подпольных журналах, и потом, уже «при свободе» писали диссертации про стихи тех лет. Моего тома никто не упоминал, а ведь он выделяется из всей «поэзии военного положения» (скоро это выражение стало отрицательным). Возможно, что именно потому не писали – он не укладывался в общую схему: яростное осуждение хунты + плач над несчастной нацией, которая столько лет итд. Нет, этого там было мало, наше положение я называл «мягким игом», «полугнетом», иногда немного подшучивал над “нашими страданиями”: «чёрствый наш хлеб, а творог – кислый... за что, Господи...». В таком вот духе написал стихи «Население района смотрит зрелище под названием Мундиал».

Кстати, не только Ян Познанский, но и Ежи Чех дождался дебюта. Мои стихи появились в «Радаре» и «Политехнике» (благодаря Касе Долинской, она работала в обеих редакциях). Дебют в «Радаре» состоялся в февряле 1985 г. Стихи были примерно такие как в цикле «Против Красного», и также против Красного, но не так явно. Я дал туда подборку из десяти стихов, заранее зная, что некоторые не пройдут, но как ни странно, прошли как раз те, про которые я думал, что их-то уж точно не напечатают. Вот так мы и жили, одной ногой в подполье, другой в легальном и более реальном мире. И так, ковыляясь, двигались все-таки вперед, хотя никто этого не замечал. Было общее ощущение «безвременщины», казалось, что время не течет. И мне бы так казалось, если бы не одно маленькое обстоятельство: у меня была работа. И меня на нее приняли на пять лет. Почти автоматически это должно было продлиться на 2 + 2 года. Однако что-то там надо было сделать в области математики, и я даже пытался сделать хотя бы чуточку, но, как заметил Сталин, «науку делать – не мыло варить». Нужны были время и покой, а у меня не было ни первого, ни второго. И вовсе не стихи и переводы были моей основной заботой. Много времени занимали в то время общественные дела – всё-таки был неформальным лидером оппозиции в институте, но действовал, так сказать, больше на полу, чем в подполье – в гг. 1982 – 87 был членом совета института и факультета. Надо сказать, что в вузах «Солидарность» нашла себе именно такие формы активности, и мы там могли немало делать по-своему, м.пр. выбирать «своих» ректоров. И в большинстве случаев власти это терпели. Исключением был Познанский университет, где в 1985 г. «нашего» ректора выбросили, заменив его своим человеком, Я. Фисяком. Известный специалист по английскому языку, хороший организатор, но его связи с госбезопасностью не были секретом. К тому же у него были большие амбиции, чтобы дать университету «свежую кровь». Заменили и большинство деканов. Это не сулило мне светлого будущего в университете. Честно говоря, я тоже его не видел, не связывал своё будущее с математикой. Ушел бы уже раньше, но куда? Какие у меня были достижения? Несколько публикаций – в журналах, пара статеек. Подпольными сборниками я же не мог хвастаться. Мне нужна была какая-нибудь удача, подтверждение, что я занимаюсь тем, чем должен заниматься. И всё поставил на одну лошадь – программу Пшемыслава Гинтровского «Камни». Казалось мне, ставка - безпроигрышная, но она давно сделана, а бега нет как нет!

И не дождался я его. Пришла переаттестация, наибольшее число жертв которой было в нашем институте, просто наш директор, хотя (тем более что) не коммунист, очень испугался. Выбросили тогда «прозасидевшихся» и меня вместе с ними. Не все там было по праву (за что три года спустя и пришлось некоторым долго оправдываться), я даже подал жалобу – безуспешно. Это было неприятно, но я в душе рад был даже, что дело так повернулось, и не боролся как лев за то, чтобы удержаться на работе... Правда, я продолжал работать в университете, но уже библиотекарем. Такая польская версия «поэта-кочегара», но работа почище.

 

***

 

Времена, о которых я пишу, были интересными, но, как говорил Фёдор Кузьмич из „Кыси”, в меру. И слава Богу, а то исполнилось бы китайское проклятие: чтоб ты жил в интересные времена. Я бы сказал, что те были не столько интересные, сколько странные. Нынешняя наша молодёжь в этом ничуть не разбирается. Сегодня по тв показывают им чёрно-белый мир, в котором народ, геройски бастуя и ходя на демонстрации, борется с коммунизмом. Отсюда и следствие, что, если в то время кому-то удавалось что-нибудь написать, издать, поставить на сцене итд., тот, значит, непременно был партийцем или сексотом. И если кто-нибудь постарше возразит, что это не совсем так, ему сразу вежливо отчечают: „Вы, товарищ (или, менее вежливо – «красная свинья»), валите лучше в Северную Корею, там ваше место”.

На самом деле такая единично-нулевая логика расцвела только в 80-ые, но даже тогда (а по правде – всегда) всё было очень сложно. Правда, раскол был острый и болезненный. Выражение «военное положение» было использовано властями за неимением «чрезвычайного» в законах ПНР, народ охотно подхватил, говоря про «польско-ярузельскую войну». Но ведь не было двух вражеских армий, разных мундиров итд. Кстати, именно об этом был мой сборник. Все на самом деле было какой-то игрой, где обе стороны старались всё-таки держаться в каких-то пределах. На войне убивают – здесь убийство было исключением. Все мы жили в одном и том же мире, работали в коммунистических учреждениях, получая за это коммунистические (небольшие) деньги. Везде были только оттенки серого, а хотелось описать это черной и белой краской. Отсюда и «военный нарратив», которым пользовались и до сих пор пользуются многие. Уложить все в схему, подходящую для гитлеровской оккупации – вот что было соблазном.

Появились многие запреты, подобные тем, которые «при немцах» ввела Армия Крайова: запрещено тогда было, например, ходить в кино. «Тылько сьвине седзом в кине» (только свиньи сидят в кино) – был такой лозунг. Да, в то время было ясно, что дозволено хорошему поляку, а что нет. Это запомнилось, но не запомнилось, что бойкот не удался – многие всё-таки посещали кинотеатры.

В 80-ые бойкот «коммунистических» кинотеатров не имел смысла, он был бы направленный против «наших» режиссеров, которых было большинство. Наши артисты выступали и в кино, и в театрах, зато стали бойкотировать телевиденье. Даже некоторые зрители вообще перестали смотреть телевизор, как например мой приятель Казё. Но тот же Казё каждый день делал тур по книжным магазинам (государственным же) и покупал книги, которые продавцы прятали для него «под прилавком». Когда я указывал ему на это противоречие, он отвечал: «Это совсем другое дело!». Конечно, газет он не читал. Я с ранних лет был «читателем газет», но и для меня решение передать стихи или статью в государственную редакцию не было легким. В первый год, когда военное положение формально действовало, я считал это невозможным. Потом решил, что если хочу стать литератором, тогда нет смысла совсем бойкотировать официальную прессу. «Подпольная» культурная жизнь ведь не была нормальной – вряд ли они бы напечатали мои переводы из Верлена. Печатали ведь не все и не всех, главным образом политически неблагонадежные вещи. Почти каждый из нас вынужден был идти на кое-какие компромиссы и каждый для себя придумывал какие-то принципы: это – можно, того - нельзя. Печатать в газетах – нельзя, в литературных журналах, или даже в лит-общественных еженедельниках – ну... в общем... да. Да только не в... – и тут каждый называл самый отвратительный журнальчик, скажем, «Ту и тераз», на самом деле уродливое детище военного положения. Некоторые говорили: нет, в официальной прессе ни за что. Но, как правило, у таких было имя, и они его себе сделали в той же официальной прессе, да только до времен «Солидарности». Все зато хотели печататься в католическом еженедельнике «Тыгодник Повшехны», но он же всех печатать не мог. Бойкот давал иногда смехотворные результаты. Желая заполнить место, партийные журналы время от времени печатали стихи без ведома автора, и потом в «Тыгоднике» появлялось заявление какого-то поэта НН, что он своего согласия не давал и в связи с тем протестует. К сожалению, этот протест часто был вершиной его достижений. Однажды «Жице Литерацке» перепечатало мой перевод «Старой солдатской песни» Окуджавы. Нет, я не сделал из себя идиота и в «Тыгодник» не написал. Написал в редакцию «Ж.Л.», что мне это не нравится, но раз уж напечатали – пусть заплатят. Пшемек Гинтровский был славен своей бескомпромиссностью, подобно его кумиру, «Стойкому принцу», великому поэту Збигневу Херберту. Но «Принц» часто уезжал на границу, и я не думаю, чтобы ему «в зубах» приносили паспорт домой. Все-таки он должен был утруждать себя и ходить в милицию. Ладно, вернемся к Пшемеку. Сегодня пишут, что он „выступал в Музее варшавской епархии, или по частным квартирам”. Да, это правда, но ведь прежде всего пел он в клубах, которые все как один принадлежали к „Социалистическому Союзу Польских Студентов” (зато он бойкотировал концерты под покровительством «Союза Социалистической Польской Моледежи», что меня уже немного смешило). Тексты песен тоже подвергались цензуре, правда, не на все легко было получить штамп „Дозволено”, но зато, когда его ставили, он действовал и в других воеводствах. Либеральные цензоры были, например, в Кракове. Иногда Пшемек и Збышек пели кое-что или даже всю программу без цензуры: вот, скажем, на студенческом фестивале ФАМА в Свиноуйсьце (1983), после чего появлялись запреты для них, но это только укрепляло легенду. В общем, власти позволяли им выступать в этом клубном гетто, но на пушечный выстрел не подпускали к радио и телевидению. Появились, однако, и другие возможности – Пшемек написал музыку к постановке в очень тогда популярном театре «Атенеум» и познакомился с его директором, Янушом Варминским. Тот часто ставил музыкальные спектакли и заинтересовался предложением Пшемека, чтобы „Камни” показать в театре. С тех пор в голове Пшемека стал расти, право, незаурядный спектакль. Он, кроме моих, хотел использовать тексты Херберта и Камю. „Чеха я знаю, а те – кто такие?” – прокомментировала язвительно моя приятельница. В спектакле согласилась выступить известная актриса Крыстына Янда. Поэтому я написал и женские тексты – „Юдифь”, „Исмена” и „Ифигения” – именно для Янды. Сценическим оформлением занялись бы Марцин Стаевский (известный сценограф) и Лешек Мондзик (шеф театра «Сцена Пластычна К.У.Л.»). Помню, что говорилось даже об участии Густава Холоубка, так сказать, светила польской сцены.

И в принципе я Пшемека понимаю: он же был, как говорят англичане, in his prime. Амплуа «парня с гитарой» ему надоело, очередной цикл песен его не устраивал, хотелось чего-то большего, нового этапа развития. Но мое положение было совсем другое: хотя мы с Пшемеком почти одного возраста, я только начинал карьеру. И мне хотелось услышать свои стихи с музыкой так быстро, как это только возможно. Попытки пения же в театре усложняли дело, к ним я относился с большим скепсисом, не веря, что власти разрешат выступать в престижном театре тому, кто явно выражал к ним ненависть в своих песнях. „Куда ты ведёшь нас, слепец?” – всем было известно к кому анонимный автор одного из текстов „Раппорта” обращался со своим вопросом (генерал Я. носил чёрные очки). Оказалось, что я более трезво смотрел на реальность. Как и следовало ожидать, госпожа цензор не дала театру согласия.

Пшемек решил тогда, что надо ждать, пока положение не улучшится, но кое-что старался показать публике. Например, на вроцлавском фестивале „Обзор актёрской песни”, главной тогда трибуне артистически-оппозиционной элиты. Я поехал во Вроцлав на торжественный финальный концерт (март 1986), где должны были спеть пять песен Гинтровского, (он сам не пел, но играл на синтезаторе, своём новом увлечении), в том числе три – с моими словами. Во Вроцлав приехал утром и пошёл в театр „Польский”, за кулисы, благодаря чему мог потом безбилетно слушать концерт. А на сцене проводились ещё репетиции. За кулисами театра я оказался в первый раз в жизни. Зашёл и в буфет для артистов. Я всегда думал, что эти небожители питаются одним нектаром-амброзией, а вот смотрю, прибегает известная актриса Эва Блащык и берёт тефтели под соусом (ничего другого не было), точно такие как в вокзальном буфете в городе, скажем, Кутно. Концерт начинался в четыре часа (был и второй, в восемь), я пошёл в зал и простоял у стены полных четыре часа. Из „Камней” были спеты песни: ”Юдифь” – пела Янда, очень, по-моему, хорошо. „Императрицу Феодору” – Дорота Сталинская (у нас её фамилия не вызывает никаких ассоциаций, поскольку прилагательное к „Сталину” – „сталиновски”), по-моему неудачно, к тому перевернула слово и вместо „лупанар” (лупанарий) пела „лунапар”. Однако у меня было впечатление, что никто кроме меня не обратил на это внимания. Янда должна была спеть ещё „Короля Артура”, но не чувствовала себя вполне подготовленной, и „Артура” я тогда не услышал. В медиа потом, конечно, никто ни словечком не обмолвился про песни Гинтровского, зато восхищались каким-то Яцеком Ружанским, хотя он пел неинтересно для меня и даже нечисто. Только рецензент в катовицком еженедельнике „Так и не” написала, что песни Гинтровского были лучшими. Правда, по тв я видел один раз эту „Юдифь” в исполнении Янды, но никогда больше. Остался ещё след – запись на магнитофонной кассете, вполне, кстати, официальной.

Чтобы довести рассказ о „Камнях” до конца, я должен забежать вперёд. Мы с Пшемеком пробовали ещё писать вместе поп-песни для заработка, но в итоге ни одной не написали. Каждый из нас имел в виду другое. Он уже давно был связан с киношниками и тогда опять стал писать музыку к фильмам. Для одного фильма „Переаттестация” я даже написал для него текст „Песня о стене”. Это был фильм о журналисте, уволенном из газеты во время военного положения. Песню эту, так сказать, собственноручно выбросил тогдашний надзиратель культуры, тов. Ежи Байдор, спрашивая даже: „Кто такой этот Чех?”. В конце концов Гинтровский остался только как автор музыки и даже выступил в одном эпизоде, но ничего не пел. Я не очень жалею, так как фильм, по-моему, был говенный. Режиссёр потом занял важный пост в Польском Телевидении и снял серию „Дорастание” про рабочего, крестьянина и интеллигента, которые политически дорастали к „Солидарности”. Такой, я бы сказал, „солидар-реализм”, да только таланта – ни чуточки.

Две песни из „Камней” – „Кароль Левиту” и „Маркграф Велёпольский” – все-таки вошли в свет, Пшемек пел их (только в клубах, конечно) в своей новой-старой программе, таком обзоре всех циклов. Поэтому они обе обрели кое-какую популярность. Первую я не очень люблю – припев, по-моему, годится скорее к дансингу. Но многие молодые пишут сегодня в сети, что плакали, слушая её. Что ж, пусть плачут, я рад, что прославил фигуру Левиту, а это не удалось ни Норвиду, ни Романовскому, ни Фаленьскому – их стихи про Левиту были забыты. Вторую песню я считаю лучшей; в ней нет раздела на чёрное и белое, герой её – трагическая фигура, начальник правительства Польского Королества в гг. 1862 – 63. Беря молодёжь в солдаты, он хотел не допустить до восстания, но в итоге только ускорил его начало. В песне народ издевается над его неудачей, но и народ там не совсем симпатично выглядит.

На то, что сбудется мечта о спектакле, Гинтровский не терял надежды, зато потеряла её Янда и отказалась больше ждать. Тогда предполагаемой исполнительницей стала молодая Иоанна Тшепецинская. Тем временем пришёл год 1989, и взошла звезда пленительного счастья. По тв Гинтровский спел „Велёпольского”, Тшепецинская же – „Исмену” и „Ифигению”. Казалось, что сейчас не будет никаких препятствий, но оказалось иначе – появились, хотя совсем другие. Пришёл капитализм, все стали считать деньги, и нелегко было найти таких, которые их дадут без надежды на большую прибыль.

Гинтровский же не пел для миллионов. Вдобавок Тшепецинской предложили выступить в польско-британском фильме „Бумажный брак”, и она на это соблазнилась, отказываясь от участия в спектакле Пшемека. Ему пришло уменьшить состав песен до четырнадцати (одна с текстом Херберта). Премьера состоялась в варшавском клубе „Ривьера-Ремонт”, случайно – в день моего рождения, 27 февраля 1991 года. Мне стукнуло тридцать девять лет. В том же году мне удалось издать „Камни” в книге, вышли кассета, диск, но радости особенной я не испытал. Что-то во мне исчерпалось, выгорело, да и публика была уже не та, для которой я писал. Это были молодые люди, они понимали песни как чисто исторические (скоро учителя истории стали использовать их на уроках), а ведь всё это было связано с годами военного положения и касалось одного вопроса – как принять поражение, не падая духом. И поэтому о погибшем князе Понятовском пелось в ритме полного энергии марша. У песен из „Камней” есть поклонники, их слушают до сих пор, но это меня не очень радует. Их любят главным образом наши правые, с которыми мне не по пути. Итак, своими стихами я воспитал кучу полуфашистов. Они считают эти песни оружием в борьбе со своим, свободным, что ни говори, польским государством. Считая, конечно, что оно непольское, несвободное, и даже не государство, а русско-немецкая колония. Себя же, в своих газетных и сетевых фельетончиках безнаказанно обижая польского президента и премьер-министра, мнят храбрыми и смелыми наследниками мученика Левиту. Да, в общем я „согласен с Марксом: в истории, что было драмой, то может повториться фарсом”.

„Камни” не сделали мне имени, не дали „пропуска в свет”, но что-то всё-таки дали: уверенность в себе. Таких ведь, которые после концертов приносили Пшемеку свои тексты, были десятки, а только к моим он отнёсся серьёзно и написал к ним песни, которых пели известные артисты. Захотел писать как Качмарский и это исполнилось – так писал. Остальное не зависело от меня. Все мы под Богом ходим.

 

***

 

Ожидая скорого уволения с работы, я стал почти постоянным сотрудником „Радара”. Тогда они перепечатывали разные культурные новости из зарубежной прессы. Само собой, что также из СССР. Я стал покупать „Огонёк” и другие журналы и переводить то, что считал интересным – помню например интервью с Ахмадулиной. И высылал им в редакцию. Это давало реальное добавление до жалования, которое я ещё получал, но, к сожалению, длилось недолго, потому что „Радар” скоро закрыли. Хотелось бы сказать – бедному все ветер в глаза дует, но я считал себя не бедным, а прежде всего свободным. В июле 1987 полетел на месяц в Англию к моему дяде, профессору университета в Брайтоне. Много мы там с ним ездили, а потом ещё меня пригласили родственники (очень далёкие) из Престона в средней Англии, и тоже возили: в Честер, в Страну Озёр, и наконец – в Шотландию. В итоге „всю-то я Британию проехал”. Когда я вернулся, мы с Эльжбетой и детьми поехали на взморье. Помню, что там в рамках культурно-просветительской деятельности показывали из кассеты пещерно-антикоммунистический фильм „Рэмбо”. Никто этому не удивлялся, а кто хотел – покупал билет. Я купил, посмотрел видео, вернулся в наш домик и сказал Эльжбете: „Скоро здесь что-то измениться, в коммунизм уже никто не верит”. Это явно чувствовалось. Кончилось время ярого сопротивления „хунте Ярузельского”, я бросил писать свои песни in tyrannos. Продолжал ещё линию „стишков против Красного”, но они стали покороче, и я их писал не на злобу дня, а, так сказать, на злобу вообще. Но всё равно они были политическими, или, как русские говорят, социальными. Я их назвал „стихами однократного употребления”, их приняли в какой-то подпольный журнал, назывался, кажется, „Без дебита”, но не знаю даже, вышел ли очередной номер или нет.

С сентября до середины ноября 1987 г. я был без работы, но знал, что скоро будет для меня место в библиотеке химфака. Там я стал работать, думая, что это временно. И прав был, 18 лет это тоже время. Да и все мы – временны. В библиотеке я охотно брал вторую смену – после третьего часа читателей было мало, и я тогда писал на машинке. Переводил с русского. Работая для „Радара”, я заметил, что советские журналы и газеты стали вдруг интереснее польских. Это показывало, что новая оттепель, называемая перестройкой – не шутка, что на этот раз дело не кончится поверхностными или, как у нас говорят, косметическими переменами. Стали тогда печатать запрещённых раньше авторов. Поэтому я продолжал покупать русские журналы (до конца существования СССР их продавали за гроши). К тому времени я уже совсем неплохо стал переводить стихи, взялся и за короткую прозу, например, Даниила Хармса. И вообще заинтересовался обериутами. Появились новые имена, моя приятельница Анна Жебровская привезла мне напечатанную на машинке книжку Дмитрия Александровича Пригова. В „Юности” понравились мне стихи Игоря Иртеньева.

Самое важное для меня – здесь не было того, чего я ожидал, „гневного осуждения”. То, что советская реальность – неприятная, казалось настолько очевидным, что даже не хотелось обсуждать её всерьёз. Везде царили ирония, „стёб”. Это стало для меня, можно сказать, выходом из тупика, в котором я находился. Моя поэзия была, так сказать по Клаузевицу, продолжением политики, у русских же я нашёл другой род свободы. Я по-прежнему сотрудничал с подпольем, но уже не как поэт. Впрочем, на стихи и времени не хватало, моим главным литературным занятием стали переводы. Я познакомился с видными переводчиками-русистами: с Земовитом Федецким из „Твурчости”, с Анджеем Дравичом. Последний взял мои переводы из Хармса, Олейникова и Заболоцкого в маленькую обериутскую антологию, которую он хотел издать в подполье – она вышла в 1991 году, уже официально. Он там даже снял некоторые свои переводы и заменил их моими, считая, что они лучше – вот были люди! Дравич предложил мне ещё участвовать в качестве переводчика в создании „Антологии русской поэзии”, но в 1989 г. его сделали шефом Комитета Радио и Телевидения, и антология так и не вышла. Дравич познакомил меня с Адамом Поморским (сегодня – председателем польского ПЕН-центра). Он моложе меня, но уже давно был переводчиком, поэтому и мог многому меня научить. Когда наступили политические перемены, и правительство стало некоммунистическим, я уже довольно часто публиковал переводы с русского. К тому – в престижных журналах, например „Литература на свеце”. Был соавтором специального „обериутского” номера этого журнала – поместили там много моих переводов. Но время было такое, что на этот номер никто не обратил особого внимания; только несколько лет спустя обериутами заинтересовались театры.

В конце 1989 года со мной сделали радиопередачу – я рассказывал о русских бардах. За ничтожные, кстати, деньги – тогда ещё ширилась инфляция. Итак, казалось бы, всё шло к лучшему, но был и другой процесс, в обратную сторону. Инфляция кончилась, началась коммерциализация. И теперь такую длинную (80 минут) передачу уже вряд ли бы пустили по радио. Опора интеллигенции, общественно-культурные еженедельники стали очень быстро исчезать. А когда в 1993 г. посткоммунистический министр культуры за государственные средства создал такой еженедельник „Вядомосци Культуральне”, тогда многие, как я наивно думал, интеллигенты на него за это нападали. Редакторы одного нового литературного журнала спесиво объявили, что им деньги министра не нужны, они, мол, издают журнал без государства. Оказалось, однако, что и журнал издавать – „не мыло варить”. То ли их спонсор передумал, то ли в бизнесе что-то у него не ладилось – но он отказался в дальнейшем спонсорстве журнала. Тогда в газетах появилось открытое письмо журналистов и литераторов, что этот журнал очень важен для молодых писателей и что министр должен дать деньги на него. Как говорится, no comments. Министр денег не дал. А „Вядомосци” закрыли сразу после смены правительства.

Но так или иначе, новые журналы появились. Да только я, человек сорокалетний, часто находился в положении дебютанта. Меня уже кое-кто в редакциях знал, но редакций этих вдруг не стало и на тебе – опять никто тебя не знает! Тем более, что молодые люди, которые там работали, не знали почти никого кроме себя и своих университетских товарищей. Кстати, вообще мало знали. Я послал переводы из Пригова в познанский журнал „Час культуры”, навестил редакцию (всего полкилометра от моей библиотеки) и впоследствии немало у них там напечатал, но не стал „их человеком”. Когда я им предложил издание томов Пригова и Иртеньева, издатель ответил: „Я не в состоянии издавать все, что бы хотел, а ведь надо идавать друзей”. Честно и открыто! Но когда они издали перевод с русского одного из этих друзей (что-то из круга „Митьков”), я с ними порвал.

В другом, новом журнале „Тыгодник Литерацки” напечатали мой перевод прозы Пригова „Звезда пленительная русской поэзии”. Оказавшись в Варшаве, я позвонил в редакцию насчёт денег – почему-то они опаздывали с их выплатой. „Денег пока нет - ответила девушка – но приезжайте, пожалуйста, главредактор хочет с вами поговорить”. Я приехал и увидел там какого-то угрюмого типа с длинными чёрными волосами и лицом вождя индейцев. Это, оказалось, был главредактор, но не „Тыгодника”, а „бруЛьона” (именно так), культового журнала молодых, Роберт Текели. Он сидел в круге слушающих его людей, на меня они не обращали внимания. Только девушка, секретарь редакции, объявила мне, что главредактор, некий Вальдемар Гаспер, который „хотел со мной поговорить”, ушёл на время, но просил подождать. Была жара, мне не хотелось гулять по столице, и я согласился. Ждал полчаса (пить хотелось, и я вынужден был попросить чашку чая – они мне не предложили). Наконец-то Гаспер вернулся. Сказал, что хочет печатать новости из области культуры из всех важнейших столиц и предложил мне, чтобы я писал про новости из Москвы. Я выслушал его, кивая головой, что-то там ответил, а про себя подумал: “Ладно, браток, сначала ты мне заплати”. Когда он говорил про свои планы, у меня было впечатление, что передо мной какой-то пресс-магнат, Шпрингер или Мердок. Но денег я так и не увидел, потом оказалось, что номер с Приговым был последним номером „Тыгодника” – их вышло всего лишь девятнадцать! Что, кстати, не помешало дальнейшей карьере редактора Гаспера, хотя новые проекты он делал столь же удачно. Я этого понять не мог, пока мне не объяснили, что он – член „Опус Деи”, и вверх его поднимала, так сказать, рука Всевышнего, для которого ведь нет ничего невозможного. Будь у меня вторая жизнь, я бы мог стать политиком, так как уже знаю, как это делается. Но в 1989 году, когда была возможность сделать политическую карьеру, я чувствовал себя слишком усталым. Да и не гожусь я в политики, не люблю заискивать перед людьми, хотя политикой всё-таки немного занимался. Я – член-основоположник партии РОАД и её наследницы, Демократической Унии. Был даже членом воеводского совета Унии. Я вышел из неё, прежде чем она обьединилась с партией Туска Либерально-Демократический Конгресс. Я предсказал, кто выиграет от этого объединения, но что поделаешь – всем известно, как везет всякого рода кассандрам.

Неожиданно для себя я принадлежал к левому крылу Унии. В Польше это обычно связывается с отношением к католической церкви. Я всегда числил себя католиком, но заодно и сторонником отделения церкви от государства. Но довольно рано заметил, что в новой Польше католическая церковь переняла роль руководящей партии. И дело даже не в церкви, а в том, что наши политики, главным образом католики, боятся ей возражать. В Демократической Унии таких было большинство. К тому же, в то время многие савлы стали павлами, и наша церковь их охотно принимала. Но обращение св. Павла было актом единичным, независимым от направления ветра истории, в отличие от урожая павлов в Польше после 1989 года. В образовавшейся давке мне стало душновато. Некоторое время я был сотрудником католического журнала «Повсционгливосьць и Праца» (Воздержанность и труд), но скоро разошлись пути мои и редакторов. Им нравилась церковь воюющая, мне – нет. Я выложил свои взгляды в статье про католическую церковь в мире, построенном на основах Просвещения. Статья называлась „Не из корней единых...” – я имел в виду популярный в Польше лозунг „христианские корни Европы” и напомнил, что у дерева есть не только корни, и его не станет, если срубить всё остальное – так у нас же хотели делать. „Политыка” отказалась печатать текст, опубликовал его еженедельник „Впрост”, со многими сокращениями и под другим названием: „Костёл в посудной лавке”. Я ожидал какой-то дискуссии, но никакой дискуссии не было, многие зато смертельно обиделись, я же – что интересно, пятнадцать лет спустя – попал в несколько чёрных списков.

Правда, были и такие, которым я угодил – группа журнала «Без догмата». Они бы охотно взяли меня в сотрудники, и я что-то у них опубликовал, но вскоре понял, что это не для меня. Во-первых, все они были атеисты, а я таким никогда не был. Во-вторых, они убеждали убежденных, никто с ними не хотел спорить. И, last not least, они не платили ни гроша, не зная, видно, как атеисты, что «трудящийся достоин награды за труды свои».

В „Впрост” же я опубликовал ещё одну статью, после чего, когда пытался опубликовать третью, про Россию, редактор отдела культуры (как раз тот студент, который 8 лет назад организовал мне встречу „Перед дебютом”) отказался её печатать, говоря: „Вы пишете не так, как мы пишем”. Короче, послал меня. Да, у меня был свой, яркий стиль, но до сих пор никто не считал это недостатком и не отказывал мне в таланте публициста. Когда я, удивлённый, рассказал об этом Земовиту Федецкому, он ответил: „Пан Юрек, ведь такие люди за километр чувствуют тех, кто лучше них”. Кстати, статью про Россию напечатала потом „Газета Выборча”.

В общем, оказалось, что не только в коммунистическом, но и в этом новом мире конформистам живется лучше, чем правдорубам, мне же с моим характером трудно будет найти в нём место (разве что в библиотеке). В 1994 г. мне предложили стать членом редакции „Литературы на свеце”. Поработав там без году неделю, я подал заявление, что увольняюсь из библиотеки, поехал в Варшаву, и там сразу вспыхнула ссора с главредактором Пётром Зоммером. Новому сотруднику следовало бы тихо сидеть, но я там выступал и в роли соавтора (вместе с Адамом Поморским) специального русского номера. Поссорился из-за глупости, но заоодно понял, что скандалы будут постоянными, и скоро я вынужден буду уволиться. Быстро вернулся в Познань и взял обратно своё заявление. Потом помирился с Зоммером, посылал ему статьи и переводы, но бес попутал меня выступить с новой идеей: я самостоятельно подготовлю номер с русской прозой. Зоммер согласился, я долго искал и наконец выслал ему подборку таких рассказов, чтобы не было (по крайней мере – чтобы было немного) советского „локального колорита” типа Ленин, Сталин, КГБ, лагеря итд. Написал и вступительную статью, и биографические справки. Главредактор взял да и выбросил статью, из справок удалил моё имя, изменил порядок рассказов, и все включил в двойной номер, добавляя другие переводы – с локальным колоритом типа Ленин, Сталин итд. Меня, конечно, об этом не передупредив. Я не выдержал, и когда он мне через месяц позвонил, я попросил прощения и повесил трубку, прежде чем он смог чего-нибудь сказать. Это был последний наш разговор, но не последний скандал. В 1997 году вышел мой авторский том переводов из Хармса „Пейте уксус, господа”. Он был готов в 1994 г., но пришлось мне три года ждать – видно, уж я таким родился. Переводческий дебют – в сорок пять. Редакция „Литературы на свеце” присудила мне тогда свою премию, но не главную, а „за дебют”. Да, это была моя первая отдельная книга, но я не чувствовал себя дебютантом – книг с моими переводами уже накопилось несколько, не говоря уже о номерах той же „Литературы”. Итак, я был вправе считать такую премию унижением, отказался её принять, мы же с Зоммером обменялись в газете резкими заявлениями.

Отмечу, что недавно люди из «Л. на Св.» предложили мне сотрудничество, и я не сказал „нет” (не держать же мне обиду до гроба!), но любопытно, каким-таким скандалом кончится всё на этот раз. Если уж, конечно, начнётся. Гораздо лучше выглядело общение с людьми в России. Началось это, насколько помню, в 1990 году, когда мы с Адамом Поморским обеспечивали как переводчики визит группы „Альманах” в Центре Современного Искусства. Однако, Советский Союз был ещё настолько силён, чтобы не пустить поэтов в Варшаву. Приехал только Пригов, потому что ехал из Берлина. Мы с ним познакомились, но не дружили, зато он передал моё письмо Михаилу Айзенбергу, и началась наша не очень частая, но до сих пор продолжающаяся переписка; переписывался я и с другими, Игорь Иртеньев и Володя Друк прислали мне свои книги. Миша даже пригласил меня к себе, и в 1993 г. я прожил у него десять дней, осенних, но горячих – борьбы Ельцина с руцкистами-хасбулатовцами. Это ещё скрепило нашу дружбу. За это время я познакомился с Генрихом Сапгиром и Всеволодом Некрасовым, был гостем каждого из них. На выставке Шемякина в ЦДХ поговорил коротко с Рейном, познакомился и с Иртеньевым, но как раз события 2-3 октября помешали нам пообщаться дольше. В квартире Миши познакомился я и с его компанией – Кибировым, Рубинштейном, Ковалём, Гандлевским. Ну не описать здесь всех впечатлений. Я думал, что скоро придут другие поездки, но ведь был одиночкой, вольным стрелком, никакой институт за мной не стоял и денег мне не давал. Следующей поездкой, четыре года спустя, я обязан Виктору Ворошильскому, известному литератору и переводчику-русисту. Он был уже тяжело болен, но ему понравилась моя статья про польские переводы из Геннадия Айги, и он рекомендовал меня как участника конференции в Чебоксарах, посвящённой чувашскому поэту. Чуваши обеспечили только поездку из Москвы, авиабилет же в Москву получил я благодаря дочери Ворошильского (тогда уже покойного), Наталье, культурному советнику нашего посольства в Москве – она пригласила меня в Польский Институт, чтобы я там выступил.

Кто хочет понять поэта, тот должен посетить его край. В Чувашию я поехал, там встречали нас хлебом, солью и пивом, а потом уже поили водкой так, что я вскоре не только поэта, но вообще ничего не понимал. Но держался как шолоховский герой перед лагерфюрером: «Я и после н-того не закусываю!». Как для поэта, важнее для меня было то, что я познакомился с Александром Макаровым-Кротковым – в Чебоксарах мы с ним делили одну комнату, в деревне же нас положили на одной кровати. «Вот и полный брудершафт» – пробормотал Саша. Избежав в Чувашии смерти от опьянения, мы с ним стали дружить и впоследствии он меня многому научил в области поэтического минимализма. Через четыре дня мы вернулись в Москву, где комнату обеспечила мне приятельница – переводчица с польского – Ксения Старосельская. И с ней, и с Асаром Эппелем мы познакомились в Гданске, во время международной сессии переводчиков. Прочитав мой перевод отрывка поэмы Кибирова «Сквозь прощальные слезы», он предолжил мне чтобы я переводил его рассказы. Три года спустя был готов перевод всей «Травяной улицы». Выхода книги я ждал (а как же!) очередные два года и хотя я ее считал своим высшим достижением, она не принесла мне радости. Вышла она в легендарной серии «Нике», но издательство «Чытельник» всё еще жило своим легендарным прошлом и думало, что этой легенды хватит еще надолго и никакие пиары-промоушены книге не нужны. В «Литературе на свеце» же мой перевод раскритиковал профессор Эдвард Бальцежан. Мы с ним вместе ехали в в Чувашию и даже перешли на «ты». После возвращения в Москву, зная, что он занимается теорией перевода, я ему показал вышеупомянутый перевод кибировского центона. Ему, подумал, это должно быть интересно, и на самом деле было, но не так, как я ожидал. Оказалось, что мой метод противоречит теории, которую он тридцать лет с трудом строил. Тем хуже, конечно, для метода. С тех пор Бальцежан пытался доказать, что я не прав и вообще – слишком много себе позволяю как переводчик. Прочитав рецензию, я взбесился, зная, что враги моего ответа не опубликуют. Бедный Асар же понял, что слишком открыто с Бальцежаном разговоривал (в рецензии как раз упоминались те места, которых он как автор не одобрил). Мне это не давало покоя, и наконец я написал статью – оценку Бальцежана как переводоведа, которую прочитал на конференции в Гданске – я был ее организатором. Статьи не опубликовал, но с тех пор успокоился. Бальцежан, которому добрые люди все донесли, тоже успокоился и уже меня не донимал. А я только укрепился в своем мнении о филфаке (филфак - фак оф!).

В принципе, я уже раньше думал о нем плохо. Это вытекает из комплекса неполноценности, который я когда-то испытывал, но в течение многих лет, когда я занимался литературой, он успел перейти в комплекс превосходства. Дело в том, что я раньше читал филологов с надеждой найти там какие-то тайные знания, недоступные мне. И когда оказалось, что знания у них есть вполне обыкновенные, а подчас и знаний нет, я невольно стал пренебрегать средой университетских филологов. То и дело находя к пренебрежению причины. Тогда появилась еще одна моя «ипостась» – критика, или скорее публициста-памфлетиста. В 1994 г. в „Твурчости” я в пух и прах разнёс авторов „Словаря русской литературы”, потом то же сделал со словарём В. Казака и его польским переводчиком. Пришла очередь и на полонистов. В 1997 г. я написал памфлет на молодых поэтов (в престижной газете „Ржечпосполита”, я там публиковал и репортажи после своих российских поездок), которых в начале 90-ых распиарил „бруЛьон”. Многие памфлет читали, но никто явно меня не поддержал. И я в принципе это понимаю – уж слишком смелы для них были мои тезисы. Болезнь, которой, по-моему, страдает наша поэзия, имеет свою причину именно в отсутствии языкового вкуса у филологов. Они не умеют уже отличать плохого от хорошего, готовы анализировать всё, и в итоге превратили критику в каталогизирование литературных мотивов. Поэты и критики – это выпускники одного и того же филфака, последние пишут о первых, потом часто меняются местами. А поскольку в принципе о всех можно написать наукообразную белиберду, люди же не в силах всех читать, дело сводится к вопросу: чей пиар лучше. Дополнением памфлета была позднейшая моя статья о критиках – поэтической малограмотности отвечает малограмотность критики. Я занялся языком некого Кароля Малишевского, главного критика поколения „бруЛьона”. На этот раз несколько видных литературных фигур меня поздравило со статьёй. Но только поэтому, что они держали обиду на Малишевского, который критически о них писал. А я там ведь задел и других. Сказать бы можно, что я навсегда испортил свои отношения с филологами, но почти никаких отношений у меня не было, так и портить было нечего. Потом хотел написать какую-нибудь новую статью, но пришёл период депрессии, я ничего написать не смог, а потом было уже поздно – пришла новая редакция „Ржечпосполитой”, для меня – отвратительная, и я там публиковаться не хотел.

Да и времени у меня не стало. В первое десятилетие нового века я постепенно делал себе имя как переводчик. Уже не поэзии, а прозы и драмы. А началось, как ни странно, с театра, которым я никогда особо не занимался. В 1998 году меня в библиотеке навестил Павел Шкотак, директор офф-театра Бюро Подружы (Турбюро). Они, оказывается, подготовили спектакль по моей хармсовской книге, под тем же названием, и просят моего согласия. Так началось моё сотрудничество с Павлом. Мы вместе работали потом над текстом спектакля по В. Борхерту „Там, за дверью”, это был дебют Шкотака как режиссёра в нормальном театре. Для постановки я заново перевёл песню из пьесы, да и во многом исправил перевод с немецкого. Потом долго искал для Павла какой-то пьесы по-русски, чтобы он её поставил в познанском театре „Польский”. Лучшей я нашёл „Сказку о мёртвой царевне” Николая Коляды, которую Шкотак поставил потом с большим успехом, и которая восстановила интерес к русской драматургии в Польше. Ещё большую популярность приобрела „Мурлин Мурло” того же автора. В итоге я потом перевёл два десятка пьес – некоторые до сих пор приносят мне проценты. Когда Шкотак стал директором „Польского”, попросил меня, чтобы я работал у него завлитом. Я согласился, но не уволился из библиотеки, не хотел быть штатным работником. И ещё раз правильно сделал. Получал деньги за конкретную работу с текстами и статьи к театральным программам, но как-то постепенно и незаметно кончилось сотрудничество со Шкотаком. Что ж, никогда я не был „чьим-то человеком”, а требовалось именно это. Никто здесь не виноват, просто таков уж порядок вещей. Два года спустя, чувствуя, что как зав ни чем на самом деле не заведую, я ушёл из театра, хотя не из театра вообще – так совсем уйти не удалось. Мне заказали перевод главных произведений К.С. Станиславского „Работа актёра над собой” и „Работа над ролью”. Я выполнил заказ и этим горжусь, хотя и это мне ожидаемых успехов не принесло. А вот почему: переводить заново Станиславского, по-моему, не стоит, если не проделаешь всего того, чего не сделали советские редакторы (они же на коленях издавали К.С.С!): не сократишь многословия, не исправишь ошибок. Вот это я и сделал (себе в ущерб, платят ведь от числа печатных листов). Наши театроведы благодарности не высказали, за то обиделись, что я посмел написать вступление к книге, где указал принципы нового перевода. Что ж, если я, математик, сразу заметил то, чего они за всю жизнь заметить не успели – это на самом деле хороший повод, чтобы меня не любить. Кстати, они из филфака, что с них взять?

Сегодня переводческой работы мне хватает. Однако, надо сказать, что в 90-ые всё русское не очень охотно у нас смотрели или читали. На переломе тысячелетий это изменилось, не без участья вашего покорного слуги. Кроме театрального бума на русские пьесы (его отцов, как и у всякой удачи, оказалось потом на удивление много), началась издавать русская популярная литература. Я привёз из Москвы книги Акунина и круглый год пытался заинтересовать ими какое-нибудь издательство. Наконец-то я его нашёл (Свят Ксиёнжки т.е. Бертельсман), а тогда вынужден был почти кулаками бороться с другими за право переводить Акунина – такое желание выразило почти два десятка переводчиков. В итоге я перевёл 7 акунинских книг, переводил и других, и в конце мог подумать об уходе из библиотеки – ушёл в 2005 году. За последнее десятилетие я перевёл около тридцати книг. А всё ещё жду выхода тома поэтических переводов.

Вернулся и к собственным стихам. Моё возвращение связано с поездками в Самару. Меня Сергей Лейбград приглашал на «Европейские дни» в 1998 и в 1999 году. Я чувствовал себя немного неловко: другие там читали стихи, а я что? Читал на пару с Кибировым отрывок из поэмы «Льву Рубинштейну», но не для русской публики же я ее перевел! Я вспомнил свои «Стихи однократного употребления» и перевел целую подборку. Дописал несколько новых, но уже сразу по-русски и в следующий приезд прочитал их в Самаре, Сергей же напечатал их в своём „Цирке Олимп”. В сентябре того же 1999 года я опять встретился с Сергеем. Мы были участниками 1 международного фестиваля поэтов в Москве. Меня пригласила Гордума в лице некой Марии (фамилии я так и не узнал, называл её „Просто Мария”). Она умудрилась звонить мне именно тогда, когда меня не было дома. Я поехал, но, в принципе, за свои деньги, и не рискнул пользоваться ночлегом, предлагаемым Просто Марией – жил у приятельницы, Анны Жебровской, корреспондента „Газеты Выборчей”. Да только она снимала квартиру нелегально, я пробовал зарегистрироваться в ОВИРе (как гость Саши Макарова), но безуспешно (поскольку приглашение было не от Саши, а от Гордумы), потратил весь день и решил не тратить второго. Вдоль улиц шумных бродил со страхом, поскольку начались взрывы домов (в принципе могли высадить и тот, где я жил), и меня могла задержать милиция. Сергея из-за чёрной бороды задержали на пару часов, а уж Тимур Кибиров даже на прогулку с собакой не выходил без документов. Для меня, кстати, сразу вся эта акция была белыми нитками шита.

В такой обстановке мне пришлось читать свои стихи (некоторые мне Асар Эппель исправил) на вечере в музее Маяковского. Стихи одобрила публика, но приняла всё как „переводы с польского – автора”. А ведь у многих из них нет никакого „оригинала”, я их по-русски написал, как, кстати, и почти все остальные. Так учил меня переводить Федецкий: „Не копируйте, пишите заново стихотворение!”. И тут я этот совет использовал. Таким образом написанные стихи появляются у меня до сих пор. Не текут широкой рекой, ни даже ручьём не льются, они падают очень редким дождём, зато падают до сих пор. И я пишу их по-русски, в принципе я стал русским поэтом, но в России это не видно, поэтому я придумал для себя другое название: интерпоэт. Я же работаю на рубеже языков. Вот такой контрабандист, нарушитель границы. К счастью, никакие ингусы-карацупы меня не преследуют.

 

***

 

Я написал эту автобиографию для других, но прежде всего – для себя. Пытался самому себе объяснить, что мне в жизни удалось, а что нет, и почему не удалось.

Хотел стать писателем. И пишу, зарабатывая этим на жизнь. Это счастье – зарабатывать на жизнь тем, что ты любишь. Я даже могу выбирать книги и пьесы, которые перевожу. К такой позиции я шёл очень долго и с большим трудом, но, как заметил когда-то артист Щепкин, «что ж бы значило искусство, если бы оно доставалось без труда?» Правда, зарабатываю не совсем таким писанием, о каком когда-то мечтал, не пишу романов, а только перевожу. Видно, такое уж у меня дарование. Если бы я захотел писать романы, вполне возможно, что я бы их писал. Значит, не очень-то хотел. Зато стал поэтом и до сих пор им бываю – пишу стихи. Да и многие поэтические переводы я вправе считать своими стихами.

Многое, правда, не сбылось, но это нормально, со всеми так бывает. Тем более, что я никогда не был человеком идеи фикс, во мне, как в Олейникове, было „много разных идей”. Идеи есть у меня до сих пор. Я всё жду выхода тома поэтических переводов. Да и не одного, есть очередные планы поэтических книг. Надо бы также напечатать перевод «Луки Мудищева», уж очень он удался. Хочу собрать все свои очерки и издать книгу про то, что меня интересовало в русской литературе. Хочу собрать свои памфлеты, дописать новые и издать книгу-памфлет на культуру времён, в которых мне пришло жить. Слишком многое мне в ней не нравится. Если ты не в силах изменить то, что тебе не нравится, попробуй это описать. Мы же себе времён не выбираем. Да и были времена похуже.

Всё, что я сделал, принесло мне очень мало „шумихи и успеха”. Я не тщеславный, но и не совсем равнодушен к хвале и клевете. Пишущий всегда хочет увидеть: то, что он делает, кому-то нужно. И просто хочется почитать публике свои переводы, я читаю неплохо. Но возможность почитать случается очень редко. Что ж, я сам выбирал роли второго плана: автор текстов, переводчик... Такими не очень интересуются. Поэтому и ко мне относятся пренебрежительно и даже не подозревают, что мне есть что сказать. Меня очень редко приглашают, чтобы я высказался. Даже если это тесно связано с тем, что я делаю. Недавно, после выхода переведённой мною книги, мне позвонили из одной радиокомпании и пригласили меня в студию, но отступились от этого, когда оказалось, что я нестоличный человек и пешком к ним не приду. Да, я чувствую себя неиспользованным как следует. И здесь, раз уж открываю свою душу, не стану делать вид, что всё это мне пофигу. Я почти не участвую в „литературной жизни”, а жаль. Некрасиво быть знаменитым, но хотелось бы „литературного кафе” – компании друзей-литераторов, которая тебя ценит, с которой можно поговорить о литературе, поспорить, это, что ни говори, очень сильный стимул. Но в городе Познани, где я живу, такой компании у меня нет. Она обычно создаётся в студенческие, молодые годы, а у меня друзья были математики. С ними я о литературе не поговорю. К тому иных уж нет, а те далече... Некоторые с ума сошли, это частая профессиональная болезнь математиков. Да, у меня есть любимая жена, семейное счастье и материальное обеспечение, но этого, видимо, мне мало. Человек, как известно – существо двуногое и неблагодарное. Но как человек, я счастлив и благодарю Господа, а вот литератору нужна литературная среда. Её у меня нет.

Да, иногда я думаю об этом с горечью. Но потом сразу приходит другая мысль. Вот, например, ты не признан людьми, которые в Польше занимаются поэзией. Но скажи честно: если ты не дорожишь ни ими, ни их мнением, обрадовало ли бы тебя их признание? Или, скорее всего, насторожило? Итак, пусть дела останутся такими, какие есть. Невозможно нравиться всем, невозможно дружить с многими, если ты хочешь писать и говорить то, что на самом деле думаешь. А я всегда таким был. Независимым. И каким был, таким остался. Так и получи по полной.

Я ещё не собираюсь умирать, но если бы умереть мне пришлось завтра, я знаю, что кое-что сделал. Значит, „весь я не умру”? Умер, но дело его... Нет, в наше время, я думаю, никто так не должен себя утешать. Лучше предположить, что все это пропадет. Это в первую очередь относится к переводам. В Польше сегодня доминирует мнение, что у каждого поколения должны быть свои переводы, и хотя я с этим не согласен, но изменить такое мнение – трудно, а после своей смерти будет ещё труднее. Да и вообще неизвестно – по-прежнему ли будет человечество заниматься литературой? Очень даже возможно, что бросит это занятие, или оно станет забавой немногих. Мировая (уж не станем уточнять – западная, иудее-эллино-христианская или как её) культура распадается на субкультуры и это наверно глобальные перемены, но особенно неприятны мне формы их проявления в культуре моей страны. Есть даже многие певцы этого процесса. Что касается меня, я по-прежнему нахожусь в мировой культуре и стараюсь не распадаться. Нет, определённо не в грядущих веках искать нам утешения. Надо думать иначе. Жизнь – она сама по себе награда. И всё, что ты в ней делаешь, надо делать хорошо. Настолько хорошо, насколько ты умеешь. И неважно, оценят ли это другие или нет. Неважно, долго ли существовать будут твои произведения – ты работай так, как будто творил навеки. Художники, которые красили в церкви стены, заполняли своими фресками даже места, которых в принципе никто из прихожан подетально увидеть не мог. И там они могли себе позволить небрежность, а всё-таки писали так, как будто детали были доступными зрению каждого. Они получали, конечно, деньги, ибо достоин трудящийся награды за труды свои, но и дарование, и труд, и удача – всё это наша награда.

У меня в жизни было многое. И цветы, и шмели, и трава, и колосья... За всё я благодарен. Но здесь я пишу для читателей в России, и должен сказать, что наградой и большим счастьем считаю то, что мне случилось заниматься русской литературой и общаться с людьми этой литературы, людьми, которых я уважаю, которых читаю, которыми восхищаюсь.

За всё хорошее – спасибо вам, друзья мои.