17 апреля 2012 | "Цирк "Олимп"+TV" №3 (36) | Просмотров: 54894 |

Портреты: из цикла монологов «Удовольствие от текстов» - часть 3

(Милорад Павич, Майкл Каннингем, Веничка Ерофеев, Юхан Борген, Исаак Бабель)

Сергей Лейбград

Подробнее об авторе

 

МИЛОРАД ПАВИЧ

Милорад Павич доставил самому себе и своим читатетелям столько удовольствия от текста, столько литературно-гастрономического и циркового восторга от метаморфоз, перверсий и метастаз. А Нобелевской премии так и не получил.
Потому что является одним из создателей элитарной поп-литературы, автором заразительного мотивчика, который хочется напевать, который не можешь не напевать в самый неподходящий момент и во все прочие паузы. Которому хочется подражать. Неотвратимо. Навязчиво. Маниакально. Его стиль называют магическим реализмом и лирическим постмодернизмом. Милорад Павич - не постмодернист. Он - попмодернист.
Милорад Павич предвосхитил весь этот балканско-цыганский бибоп, где цинизм и роковая страсть искупаются готовностью умереть ради любви, ненависти и последнего праздника.
Читать Павича, всё равно что медленно, лениво и жадно поглощать изюм, пастилу и чернослив с белой рыбой, окропленной лимоном. Запивая терпким, красным, сладким вином, очень крепким при том. Как виноградный спирт. Заедая чёрными маслинами, похожими на глаза еврейских заложниц, сербских наложниц и арабских невольниц.
Театральность Милорада Павича того же орнаментально символического и эротического толка, что кино Параджанова, Гринуэя и Кустурицы.
Кошмарный, свирепый холодок жестокости, идущий от "Хазарского словаря", не должен вводить в заблуждение. Павич не мизантроп, а авантюрист-колдун, уже не отличающий прочитанное от слов родителей о происхождении своего рода и многоцветных пейзажей наркотической комы. Вызванных не наркотиками, а наркозом во время хирургических операций. Когда его божественную плоть своевольно кроил профессиональный хирург. Тем более что плоть и кровь - это язык. Это рассказ - о твоём прошлом и будущем. И только настоящее темно, как ожог на зрачках от ослепившего тебя солнца. Жизни. Смерти. Югославской трагедии.
История человечества по Павичу - всего лишь запутанные выяснения отношений внутри одной семьи. Буквальной библейской семьи. Между Отцом, матерью, сыновьями и сёстрами. Семитами. Тюрками. Европейцами. Они же иудеи, мусульмане и христиане - и все они одновременно, конечно, язычники. Ладно история. Повседневная, неотвратимая жизнь каждого человека - вечная кровная месть, ревность и вражда. Кровесмешение и кровепрощение.
Инфернальный эротизм мультикультурализма. Бессмысленно рациональная прелесть и безысходность нацизма. Тотальное родство национальных врагов, их семейная близость и любовь, омрачаемая закодированным в культуре и культе эдиповым комплексом. Страстью инцеста и родственной любви, перерастающей в физическую ласку, а затем и насилие.
Помимо балканского фольклора, талмуда, каббалы, Торы и Корана гремучая смесь поп-модернизма и магического цирка Павича обогащена несомненно литературной кухней Борхеса и Бабеля.
Сначала было слово. Потом был Павич. А уже потом мураками всякие, баррико и коэльо. У Павича нашлось огромное число эпигонов и в русскоязычном пространстве. Таких, как Юрий Буйда. И даже отчасти, с ироническим привкусом, не миновали хазарского соблазна и неприкасаемые Сорокин и Пелевин. А графоманам, графоманам несть числа, имя им легион.
Павич с изяществом оперетточного Кашпировского подарил нам иное зрение, иное говорение, иное мировидение. Мировое литературное потрясение, вызванное прозой Павича, неоспоримо.
Удобное, приятное, садомазохистское потрясение, открывающее, как в световом иллюзионе, тайное знание о мире и язык кодировки его выражения. Удовольствие от текста Павича - это фокус, иллюзион, обряд, ритуал, мистерия, карнавал и цирк, в котором людей по-настоящему режут на части, клоуны проливают настоящую кровь, а канатоходцы по-настоящему падают с высоты, демонстрируя жуткие, неотразимые и красивые натюрморты из вываливающихся на ковер арены переливающихся всеми цветами радуги внутренностей. Духовных, интеллектуальных - в том числе.
Мистериально-карнавальные виды, обнажение и раздевание, где голое тело орнаментальней и символичней любого костюма, рентгеновский свет, вскрывающий тайну происхождения и предназначения человека, сомнамбулический фатализм, песня судьбы и рок, висящий над человеком, рок, перерастающий в рок-н-ролл - вот чем украсил наше черно-белое гуманитарное сознание философ-шаман Милорад Павич.
Так о чём же так подло и увлекательно, как гомеровские сирены, пел-писал Милорад в своём бесконечном "словаре"?
О смерти, так похожей на страсть. О страсти, так похожей на смерть. О культуре, тяготеющий к культу и жертвоприношению. О любви и страхе. Страхе, что в каждой женщине и в каждом мужчине скрывается твой родственник. И соединение с ним есть инцест, вырождение и распад. О красоте распада. Об ужасе плоти. О любви, которой нет исхода. А если он есть, то это ненависть и терроризм. Терроризм как последняя стадия любви людей, перепутавших культ и культуру.
Совершенно одинаковые евреи, христиане и мусульмане преследуют друг друга. Вынимают ягоды из эротических впадин. Ключи изо рта. Рыб из волос. Любят, ревнуют, насилуют. Просят прощения. Не могут жить друг без друга. Являясь по сути братьями и сёстрами. Хазарами. Мифологическими и концептуальными хазарами, ищущими различий, а находящих только сходства. И самоубийственно уничтожающих неверных, то есть самих себя. Потому что неверные - все, если смотреть на мир из глубины их душ и глаз. И посему слабый всегда будет терроризировать сильных и больших. Дети родителей. Палестинцы евреев. Евреи арабов. Арабы Европу и Америку. Америка всю землю. А земля всю вселенную. Творение, космос - всего лишь семья, где только ненависть может быть выше любви. И только страсть сильнее ненависти.
Павич не утвержадет, а комлает, внушая нам, что культ снова приходит на место культуры. А культ (крови, человека, идеи) - это первобытно-племенное общежитие. Культ - это новое язычество, то бишь террор, фашизм или тоталитаризм, если хотите. А хотят слишком многие. Племенное и тоталитарное - суть одно и тоже.
"Хазарский словарь" до сих пор притягателен, горяч, заразителен, вкусен и доступен. Нет уже никаких хазар. Никаких евреев. Никаких мусульман. Никаких католиков, протестантов и православных. Несть ни эллина, ни иудея. А "Хазарский словарь" вот он. В единственно возможных версиях. Не религиозных, этнических или идеологических. В мужской и женской. Ибо от всего остаётся только одно удовольствие. Удовольствие от текста. Вам померещилось, что удовольствие от секса. Нет, вы ошибаетесь. Удовольствие от текста.

 

МАЙКЛ КАННИНГЕМ

Невыносимость человеческих слов. Наивность и искренность от циничного знания и опыта. От постмодернистской искушенности и декадансной изломанности. От сокрушительного и безжалостного чувства юмора. От пронзительной, как рентгеновский луч или радиоактивная волна - почти тотальной иронии.
Удовольствие от такого текста равно удивлению и узнаванию в самом себе человека, еще способного плакать и сочувствовать, когда эти эмоции уже абсолютно постыдны в силу заведомой театральности.
Но именно такой метатекст вот уже более двадцати лет пишет американец Майкл Каннингем. Чьё имя стало знаком литературно-светского успеха после экранизации его самого вкусного, блистательно сделанного и умопостигаемого романа «Часы». Нет, и в «Часах» есть органическая языковая энергия, пульсация и мерцание глубокого, беспомощного и неразделенного страдания. И всё-таки «Часы» - это вещь. Антикварная и ультросовременная. Красивая, дорогая и удобная. Густой и прохладный напиток. Опьяняющий чувственностью и лунатической предопределнностью. Опьяняющий, но не сбивающий с ног, не заставляющий твоё зрение множить и искажать знакомые предметы и лица. Опьяняющий, но не обжигающий. И тем паче не сжигающий твой внутренний мир до тла. Чтобы потом из пепла, застывшего в форме любимых твоих воспоминаний, воссоздавать, боясь собственного дыхания, события, поступки, чувства, ощущения, запахи, самые чистые и честные слова, без которых тебя нет. Без которых ты - амбивалентное ничто, принимающее формы социального коллаборациониста и бытового предателя с признаками пола и возраста.
Впрочем, и в «Часах» есть удивительная перекличка эпох и характеров, сердечные всполохи и затмения, соединяющие трех женщин в единый мерцающий след умирающей кометы: счастья, детства, экстаза, страсти, любви. Удовольствия от прикосновения, взгляда. Удовольствия от текста. Гениальная Вирджиния Вулф уходит из жизни как переполненная смыслом и болью, состраданием и сопониманием непорочная сомнамбула, неутомимая и бессонная душа, признающая свою неполноценность перед живой, слабой, теплой и мудрой в своей разрушающейся естественности плотью. Из жизни в Темзу.
Майкл Каннингем, который в этом году отметит своё 60-летие, автор всего пяти романов: «Дом на краю света», «Плоть и кровь», «Часы», «Избранные дни» и «Начинается ночь».
«Плоть и кровь», второй роман писателя, только-только издан на русском языке. Совсем недавно трудами Дмитрия Веденяпина дождался своей реинкарнации на языке Пушкина и Мандельштама и роман "Начинается ночь". «Часы» и «Избранные дни» - вещи тонкие, постмодернистские и вполне коммерческие. И безупречные по литературной орнаментальности и - одновременно - вписанности в интеллектуально-сентиментальный голливудский формат.
Но совершенно удивительна, непредсказуема, шокирующе проста и жестока именно первая книга Каннингема «Дом на краю света». Едва ли не единственная большая современная проза, не отрицающая, но полностью игнорирующая политический контекст и преодолевающая контекст политкорректный. И в своей библейской и лирической ясности поднимающая сознание читателя до трагической подлинности. Без всякого форсажа и закручивания сюжета. Осязаемое, как шрифт слепых, упрямое, по-детски не признающее изворотливости, называние страхов, влечений, болей и желаний ребенка, подростка, женщины, человека из плоти, крови, снов, надежд, агрессии, милосердия - развоплощают в кривом и подложном пространстве социальных и половых инстинктов хрупкий и безнадежный рай человеческого предназначения.
Любовь двух мальчиков и девочки, двух мужчин и женщины, детей и стариков, отчаянно и бесстрашно отрицающей ценности прогресса и навязанных традиций невольно и неизбежно превращается, трансформируется, мутирует в то, что добропорядочный и самодовольный раб-обыватель называет извращением. Чистое, нежное, некорыстное не может не стать болезненным и греховным.
«Дано мне тело, что мне делать с ним, - изумительно вздыхал духовный аристократ Мандельштам. Герои Каннингема, обреченные на горькое и прозрачное прощание с миром пограничных поступков, признаний и телесных терзаний в доме на краю света, последние исчезающие люди. Для них слова и поступки есть рвущаяся, но неразрывная жизнь, противостоящая распаду и подлогу. Растворению в глобальных форматах и традиционных кланах. Что делать с телом? Жертвовать им ради любви. Сколь бы порочной и смертельной не казалась бы она нашим родителям и соседям-согражданам. А что делать с душой, ведь она то же тело, где от снов и слов появляются морщины, слёзы и кровь? Что же делать со своей душой? Жертвовать ей, не боясь униженья, не скрывая слабости и зависимости от той и того, с кем ты ни можешь не быть. Кого ты ни можешь не мучать своей десткой привязанностью и не признающим никаких запретов влечением. Влечением к жалости. К нежности. К диалогу. И к удовольствию. Удовольствию от текста.

 

ВЕНИЧКА ЕРОФЕЕВ

Удовольствие от этого текста я могу сравнить только с блаженной невинностью своей первой любви. С возвышенной и бессмысленной радостью от нежного мечтательного взгляда восьмилетней девочки на несколько секунд соединевшегося с моим. И подарившего полгода неутомимой полубесонной сладостной тоски доселе лучшему ученику второго класса "Е" средней куйбышевской школы № 76.
А еще нечто подобное, нечто между вдохновением, озарением и восторгом я испытал от неотвратимой театральной магии романа "Мастер и Маргарита" Булгакова, прочитанного за одну ночь и опьянившего меня на три года в пору моей поздней юности. Правда, от Булгакова были потом похмелье и разочарование, к которым примешивалось слабо утешительное чувство благодарности.
А вот поэма Венедикта, Венички Ерофеева с каждым прожитым и пропущенным годом моей жизни становится в моём сознании всё значительней и глубже, тоньше и универсальней, множа и множа то давнее первоначальное удовольствие. Удовольствие от невероятного в советском безвоздушном пространстве, полнозвучного и полноцветного сверхреального текста. Мистификация. Исповедь. Апокриф. Евангелие от Венички. Метафизическая сатира. Карнавальная ирония. Откровение при жизни умершего человека. Проповедь вечного ребенка. Симфония свободы и ненасилия.
Веничка Ерофеев - пьяный ангел, запутавшийся в проводах. Не падший ангел, а пьяный, задумчиво общительный, беспомощный и непокоренный. Взлетевший с краешка полярной ночи и вечной мерзлоты. И запутавшийся в проводах. Кривоговорения. Циничного абсурда. Комического безобразия. Всех этих жэков, профкомов, горкомов, комитетов комсомола, партячеек, одеколонно-потного соцреализма советской жизни.
Пьяный ангел, шестикрылый серафим, потому что троится в глазах. Потому что свобода возможна только внутри себя, а потом уже вне. А потом уже везде. Потому что красоте и искренности, возвышенности и свободе, нежности и жалости ничто не может помешать. Потому что свобода в добровольно несвободной стране равна смерти. То есть воскресению. Веничка - гениально сложный простак, любвеобильный монах. Не от мира сего. Не от света сего. И жил он, как и писал, в другом свете, в другом мире. И запутавшись ржаным северным ангелом в электрических и прочих телеграфных проводах помоечных российских городов и посёлков, а более всего в столице Тухляндии городе Москве, не упал он в пыльный асфальт или в грязный сугроб, в вечный строительный котлован или на гильотину русского гололёда. А продолжал парить. И радоваться бытию, потому что уже умер и снова воскрес.
Веничка Ерофеев попал в ад, чтобы жить в нём, как в раю. Чтобы каждое своё грубое слово, дурацкий поступок, несдержанную жестокость и случайный соблазн ощущать и выражать в слове, словах, в воздушной ткани текста-дыхания, пения-бормотания, исповеди-сказа, молитвы-псалма как горький и непростительный первородный грех.
Абсурдная нежность. Нежный абсурд. Проповедь чистой любви и невыносимый жалости к хрупкому, исчезающему прямо на глазах миру современников, предтеч и последователей. Советский князь Мышкин, спившийся Илюша Обломов, сиреневый демон Врубеля, херувим, серафим. И вдруг за жалкой этой извиняющейся улыбочкой, за пьяным шепотком исключенного из комсомола и отчисленного из МГУ детдомовца Ерофеева-Смердякова вырастает силуэт человека эпохи Возрождения. Юный старик Леонардо да Винчи, мужественный страдалец и богоборец Микеланджелло, старый нежный юноша Рафаэль.
В один миг сирый, вонючий, согретый дымком дешевого "бычка" "Примы" и литром несовместимого с жизнью коктейля из всесокрушающей бормотухи мир превращается в трапезу ненасытного, мощного, ироничного художника масштаба Франсуа Рабле. Мелкодвоворый алкоголичный романтизм обретает мощь и космизм библейского оракула. Орнаментализм и бытийственный фундаментализм Гомера. Все эти наименования, названия, лица, личины, морды и хари, абсолютно непротивные, а жалостливые и бессильные, как в дантовом аде, все топонимы и пантомимы, кружащиеся по окружности и пребывающие в железнодорожной лодке Харона, плывущего по маршруту "Москва - Петушки" естественно и органично становятся удовольствием и вызывают удовольствие от текста.
Не абсурдность присутствия Бога в безбожном пространстве и не его невидимую, но неизбежную длань на шивороте куцей, измазанной болоньевой курточки проповедует Веничка. Он проповедует удовольствие, наслаждение, благодарность, жалость и любовь. И снова удовольствие как вечную и непогрешимую свободу, лишенную абсолютной практичности и греховности. Окончивший школу с золотой медалью и защитившийся от пошлой и подлой лицемерности совобразования и совкарьеры алкогольно-анекдотической ирреальностью метафизического бытия Веничка Ерофеев стал мировым писателем. Мировым парнем и мировым писателем.
Текст его жизни немногим уступает тексту его великой поэмы. Чего стоит только одно из последних мест его работы?! Лаборанта паразитологической экспедиции ВНИИДиС «по борьбе с окрылённым кровососущим гнусом» в Таджикистане. Может быть, в нашей проклятой стране с окрыленным кровососущим гнусом идеологического подлога, самодовольного рабства и холуйской культуры ненасильственно, гордо и улыбчиво боролся только один человек. Один писатель. Запутавшийся в электрических и прочих телеграфных проводах пьяный ангел Веничка Ерофеев. По пластовски влюбленный в нежно грубую женщину с косой до попы и в белесую девочку, которую пьяный папа безнадежно любит, но не умеет запомнить из-за вечно пьяного, заслезенного взгляда.
И слезинка ребёнка, и добрая, умная пьяная слеза гениального писателя-преступника, и слеза комсомолки, знаменитого теперь на весь мир коктейля из дешевых вин, слишком крепких напитков и непищевых жидкостей, сливаясь в одну безмерную слезу рождают единственный человеческий космос, в котором и умереть уже невозможно, и убить нельзя. Ах, если бы не это Ю, это высокое, шипучее, звонкое, хрипящее, ангельское, кафкианское и гамлетовское Ю. Нестерпимый звук-крик беззащитной жертвы, добровольно отдающей себя на заклание. Последняя песня Христа. Первая песня свободного человека. Который доказал, что если ты свободен и добр, если ты слышишь и слушаешь своих нелепых, несчастных и таких дорогих в своей ничтожности современников-изгоев, то нет и в помине никакого Кремля. А тебе дано обрести голос, способный оглушить и заглушить хор кровососущих гнусов власти и воли. И он оглушил и заглушил. Потеряв собственный физический голос и умерев, запутавшись в проводах, с трубкой, торчащей из горла. Пьяный ангел умер от рака гортани. Бездомный маленький голландец, русский гений, получивший первую прописку в родной стране, благодаря женитьбе на незлобивой женщине из города Петушки. Умер с легкой извиняющейся улыбкой за доставленное неудобство. Но перед смертью успел освободить нас от прошлого и настоящего. Своим свободным и нежным смехом. Своим асоциально-библейским юмором. Своей пронзительно красивой речью. В которой даже нецензурная брань, многоэтажный риторический мат звучит, как слова прощения, удивления и удовольствия. Удовольствия от текста.

 

ЮХАН БОРГЕН

У каждого русского, впрочем, у всякого читателя в мире, для которого текст и удовольствие от текста почему-то навязчиво, упрямо и надсадно рифмуются с подлинной формой и всё-таки существующим, нет, не существующим, но тем не менее подразумеваемым смыслом жизни, есть писатель, чьи книги или одна книга стали почти физическим переходом от идиотического блаженства детства к метафизике юности. Для кого-то это был Сэлинджер, для кого-то Берроуз, для кого-то Набоков, для кого-то Вирджиния Вульф. А лично для меня - это норвежский прозаик Юхан Борген.
Его трилогия "Маленький лорд", "Темные источники" и "Теперь ему не уйти" до сих пор ноет, гудит, трепещет и сладко болит в моём окончательно растерянном и разорванном сознании. Вилфред Саген - как легко и естественно произносятся внутренним моим голосом эти диковинные, варяжские имя и фамилия. Третий - после Ибсена и Гамсуна - норвежский гений оказался моим главным палачом, следователем и разоблачителем. Демоном, искусителем. Впрочем, Борген - абсолютно современный, экзистенциальный писатель по психологической ясности, жестокости, языковой и морфологической искушенности сопоставимый с Владимиром Набоковым.
Тонкий импрессионизм, острый и точный взгляд, напряженный до разрыва гортани, но лишенный всякого намека на форсаж, шепот или крик тон, безысходно резкий и контрастный анализ, изящный до беспощадной трезвости язык, слог, затекающий в малейшие впадины самоощущений человека, загнанного в мир коллективного разума, гуманистической традиции, мудрой пошлости традиционного благородства, в клетку пола, возраста, тела и мерзкого порядка вещей с массовыми ценностями, вульгарной религиозной моралью и отвратительной необходимостью выбирать между фашизмом, консерватизмом и социализмом. Между стертыми до отвращения добром и злом. Вилфреда Сагена легко принять за этакого европейского Клима Самгина, пропущенного через мясорубку абсурдистского сумасшествия. И принимали. Глупо и ошибочно. Вилфред Саген не имел двойников в самоубиственно серьезной метакультуре середины ХХ века. Он только готовился развоплотиться в живых персонажей реального мира. Таких как Роман Поланский или Ларс фон Триер.
Интересно, но я не знаю попыток экранизировать Боргена. Его герой-индивидуалист вовсе не эгоист и не ублюдок-интеллигент. Вилфред Саген невероятно честный и отчаянно смелый человек. Интеллектуал, предельно доверяющий чувствам и эмоциям. Художник, идущий до конца по пути Ницше, Чехова, Достоевского и Толстого. Идущего дальше Ионеску и Набокова. Потому что пытается не лгать себе. Потому что пытается совместить гармонию, страсть, совесть, наслаждение. Потому что не хочет и не может быть телом. Только телом. Биологическим. Физиологическим. Мужским. Культурным. Народным. Государственным.
Вилфреда Сагена тошнит от музыки Моцарта. Его неумлолимо тошнит от красоты, оправдывающей инерцию оптимизма в концлагерном пространстве власти, семьи, школы, общества, государства. Вилфред Саген - предатель и коллаборационист, спасающий детей, женщин и евреев. Он - любовник, понимающий обреченность и подлое разочарование в любви. Вилфред Саген и есть распад, осознающий себя человеком.
Умонепостижимо, но Вилфред Саген отчаянно похож на Остапа Бендера. Или наоборот. Вот только остроумные комбинации, авантюры и провокации Сагена лишены юмора. Вилфреду не смешно. Он слишком хорошо понимает - на уровне озноба и обморока - что комическое не спасает от жестокости и одиночества. От непреодолимой отчужденности от любого человеческого сообщества, ежеминутного предающего все свои так называемые идеалы. Ампутированная совесть требует наркотиков, требует постоянной анестезии. Ибо эту боль нельзя вытерпеть. Не потому что ты такой чувствительный, ранимый, нежный. Отнюдь. Просто боль эту нельзя вытерпеть по опредению. Ибо она готова оправдать любое насилие - психологическое, культурное, физическое.
Юхан Борген продолжает предвосхищать появление современных подонков, которых тошнит от мумифицированной красоты, преврашенной в классическую попсу или общее место. Ведь воздухом, пропитанном миазмами общих мест, дышать невозможно. Как невозможно и одиночество. Ведь окончательная жажда одиночества и есть приговор культуре и жалости, еще защищающей лицо заплаканной девочки от паранджи мракобесия или узаконенной проституции.
"Заводной апельсин" Бёрджесса появился гораздо позже трилогии Боргена. Он о том же. Но в отличие от предельно последовательного норвежца Бёрджес создаёёт притчу, порождающую выводы, уроки и псевдосмыслы, способные утешить. То есть обмануть. У Боргена нет утешения. Его герой Вилфред Саген не преступник и не садист, не урод и не жертва воспитания и обстоятельств. Вилфред - умный, талантливый, образованный и глубокий человек. Лучший представитель гуманистической европейской культуры. Страшно обаятельное и красивое чудовище. Выкидыш позднего Ренессанса. Культурный Франкенштейн из Ницше, Фрейда, Чехова, Эйнштейна и Пикассо. Неужели это он обернулся совсем недавно беспощадно холодным и удивительно страстным Андерсом Брейвиком, расстрелявшим 77 человек исключительно из философских, предельно гуманитарных внутренних позывов? Чтобы не стать Брейвиком Вилфред Саген презрел философию, мировой смысл и общечеловеческие концепты и убийству ради идеальной жизни предпочёл самоубийство.
Впрочем, Борген не путал жизнь и литреатуру. Юхан Борген трагически легко балансировал между истерическим модерном, психопатическим абсурдом, безумно чумным постмодернизмом и иступленной мистической глубиной критического реализма Томаса Манна. В нём есть что-то определенно чеховское. Но у Антона Павловича Чехова слишком много иносказательного, мутно блестящего и интуитивно неопределенного. Чехов слишком краток для того, чтобы называть вещи своими именами. Боргену хватает слов, мужества и проницательности, чтобы произносить непроизносимое. И вырывать у боли чистый и честный текст. Чтобы его читателя до конца жизни не отпускало горькое удовольствие от чужой прочитанной жизни. Удовольствие, неумолимое, как раскаяние, удовольствие от текста.

 

ИСААК БАБЕЛЬ

Удовольствие от текста. Эта священная болезнь началась задолго до того, как Ролан Барт поставил свой проникновенно безупречный диагноз. Гениальная русская проза от Андрея Белого до Андрея Платонова вся пропитана поисками универсального рецепта извлечения удовольствия из текста, которое и есть художественная истина и литературная сверхзадача. Гусеница речи, сгоревшая в бесконечных исторических и социальных метастазах антропологической революции, должна была превратиться и превращалась в пыльно-прозрачную, ослепительную бабочку письменного, вернее, печатного текста. Чтобы разорвать человеческое зрение и улететь в пространство, свободное от власти, инстинкта и социально-бытовой пошлости.
Одним из самых изуверских, филигранных и невыносимо выразительных шаманов и жрецов литературного магического искусства был писатель Исаак Бабель. Удовольствие от текста, от сказа, от вербального ландшафта, которое он получал и доставлял читателю, позволяет считать его едва ли не первым русскоязычным постмодернистом-романтиком. Задолго до Милорада Павича он научился добывать фантастически яркую энергию из распада исторических, семейных, этнографических, культурных, социальных, религиозных и биологических связей. Исчезновение традиционных укладов на территории Российской империи Бабель претворил в мифологически шикарную мистерию с элементами оргий, обрядов, цирковых иллюзионов и эстрадных номеров. Он превратил себя, слабого, убогого, зависимого, в библейский, лапидарный, звенящий, хрипящий и ревущий орнаментальный текст, живописующий торжество смерти. Смерти, невозможной без торжественной речи, заразительного черного юмора и великолепной, лопающейся от переполняющего её сока, взрывающейся, как вселенная, - обычной, обыкновенной жизни. Извращающиеся до полного самоотрицания теплые и слепые ценности материнства, семьи и любви, он окликает непристойно красивыми, метафоричными и музыкальными словами, инверсиями и фигурами речи. Литературный маньяк Бабель обретает звучание ветхозаветного, бессмертного чудовища. И он же в обыденности сталинского лагерного интерната сначала обернулся жалкой шестеркой режима, а потом и просто раздавленным мясом истории и удушливой пылью на сапогах сухорукого тирана. Но ни на долю секунды, ни на слог, ни на слово, ни на фразеологический оборот он не упал со своей орнаментально пророческой художественной высоты.
Вот только ни истины и правды алкал он в "Конармии" и "Одесских рассказах", а безумного, жадного, азартного, несмотря на рационально твердый языковой расчёт, удовольствия в тексте, от текста, с текстом. Он бросил вызов плотоядной реальности, пытаясь переиграть её в иллюзионной и магической своей речи. И, как показывает время, а оно тоже показывает и рассказывает, всё-таки переиграл.
Фильмы ужасов и катастроф - детские упражнения по сравнению с космогонической аварией человеческого бытия, запечатленной Бабелем. Карнавально-эстетические убийства, погромы, расстрелы, насилия и изнасилования Гражданской войны запечатлены именно как глобальная авария, а вовсе не трагедия. И в этой метафизической точке зрения и дискурса Бабель не уступает ветхозаветным авторам. Иступленное уничтожение родных и чужих, православных и евреев, католиков и атеистов, стариков и беременных невозможно осмыслить и оправдать, невозможно выдержать и пережить. Разрушение мира семьи, родительских инстинктов и природных заповедей - не трагедия по Бабелю, а именно что бессмысленная космическая авария. Или наказание творца. Или, к чему склоняется Бабель-Нерон, который не устраивает, а лишь наблюдает сожжение человеческого Рима, Рима и мира, гениальное художественное зрелище. Гражданская война - это театральная мистерия, как писал другой великий эстет - до полной гибели всерьёз.
Кроме "Конармии" Бабель создал еще один уникальный и фантастический текст. Постмодернисткий, аморальный. Да, да, те самые"Одесские рассказы", которые породили всех и всяческих Жванецких. Никогда той Одессы не было. Её придумал Бабель из обломков, обрывков, кусков тел и душ, воспоминаний и снов, наркотиков и алкоголя, страсти и страха. Бабель придумал одесскую жизнь, где от страданий спасает анекдот, юмор, байка, акцент и диалект, где удовольствие от текста сильнее страха и боли, ужаса и унижения. Он не только спасал удовольствием от текста беспомощных под вонючей пятой истории одесских евреев и обывателей, он еще и сотворил опоэтизированных Самсонов и Давидов из мелких уголовников Бени Крика и Мишки Япончика. Тексты Бабеля предельно актуальны сегодня - накануне очередного крушения гуманитарной культуры - и не менее жестоки, чем фильмы Ларса фон Триера.
Никто не разоблачит Бабеля. Того мира больше нет. Нет той Украины и России. Нет того быта и той культуры. Нет той Одессы и тех слабых людей, дрожащих от озноба и страха, сгорающих заживо, но укрывающих своими слабыми телами своих детей. Есть великолепный, лживый, прекрасный текст труса и подлеца Исаака Бабеля. Великого русского писателя. Потому что истинное удовольствие - наперекор всем трагедиям и авариям - возможно только от текста.