06 июня 2016 | Цирк "Олимп"+TV № 21 (54), 2016 | Просмотров: 2001 |

Остается нарисовать окно

Сергей Соловьев

 

. . .

Баю-бай, внучка, на груди утеса,
я тебе буду рассказывать, а ты засыпай,
баю-бай, тучка, на груди УТОСа –
было такое общество, не обращай
внимания, это к слову. Спи, Россия
на груди Берега Слоновой Кости,
спи, снежок, спи, чудесное, невыразимое
и растленное речью – баю-бай. Гости
съезжались в рай.
И давал он всем имена – имена смерти:
дерево, воздух, глаз, любовь и т.п.
Птичка свила гнездо. Шрути-смрити,
чтоб поклевывать тути-фрути
окружающего. Напевай: я в тебе –
мова, мова…
Мол, такая нездешняя, и без крова
была. А потом всё, к чему прикасалась,
растило ее подкидышей «я не я», –
ими-нами, этими именами и откликалась
на любой оклик: «мама», «огонь», «колос»,
а по имени-отчеству – дом бытия.
Собственно, ветка и птичка – вот
и всё, что от нас осталось,
то есть мира. Птичка райская и ее помет.
Спите, все времена и елки,
спите все золотые шары,
спи, родная, и бог как иголка
в этом сене волшебном, по имени «мы».

. . .

В степи под Богодуховом был мясокомбинат,
там жил козел, он вел в последний путь коров
по желобу – к электрошоку, и возвращался,
звали Федя, янтарные глаза, бородка, медиум.
Еще блуждающий был поезд «Комсомолец 
Украины», он замирал в степи, агитбригада пела 
и плясала в разделочном цеху для персонала, 
и стихи произносила. Там женщины работали, 
а из мужчин был Федя. Туши, кровь, стихи, 
аплодисменты... К чему я вспомнил? Упустил. 
Пью кофе на веранде, Мюнхен, меня уж нет, 
лишь степь и Федя. Скажи еще, что в каждом, 
особенно под Богодуховом. И под Любвинском. 
Ведет, а мы поем и пляшем. Скажи еще, что ум 
ведет с янтарными глазами, а они, коровки чувств, 
под резаком доверчиво... Но кто ж поет и пляшет? 
Как мы. Тут что-то недодумано. И женщины идут
с работы. И степь, как кровь, тепла. Тут что-то
недодумано. И бог, и дух, и смрад, и мы с тобой,
и эти тусклые янтарные глаза.

. . .

Радость меня гложет.
Я ж полжизни выкатывался в смехе, как пес в снегу.
А теперь не знает, что делать со мной, и не может
от меня отойти, так и говорит: не могу.

И гложет. Но не меня, а что-то рядом.
Как сахарную косточку. Детство ли, смерть мою.
Собственно, одно и то же. Что, говорит, не рад ты
мне? Я тебя, говорит, не узнаю.

И гложет. И вот ведь что, я и сам невольно,
как соломинку, подсасываю то ли беду
неузнанную, то ли радость, то ли
эту светлую тоненькую пустоту.

. . .

Она возникла меж ними, любовь, но так,
что оба чувствовали ее, а друг друга – нет.
Она брала в ладони их лица, шептала: да, да...
И они сквозь пальцы ее продолжали вглядываться.

А она оборачивалась то женщиной, то мужчиной,
и что-то делала с ними, входя, выходя, но уже другой,
облапывала, сворачивалась у ног, у двери скулила…
А потом они стали натравливать ее друг на друга.

Вроде бы не всерьез. И во рту этот привкус крови –
не всерьез. Отчего ж так тепло, приглушенно
светло… Как давно? Что за город?
Они чувствуют и не помнят друг друга,
сросшись спинами.

. . .

Летят, как порванные письма.
Ползут и давятся любовью.
А осьминог – он просто сердце
без ничего и никого.

Какой-то сбой бредет в природе
вещей, похожих на людей,
где женщины совсем не предназначены
мужчинам.

И мирозданье каракатицы мигает,
и в схиме материнства умирает.

А он ее всё катит, скарабей,
как землю, как судьбу, вниз головой.

. . .

Она говорит: он входит в мои сны, понимаешь,
как в женщину. Не в меня, а именно в сны:
весь их ландшафт постанывает, выгибается,
так он его заводит, а я – в нем, этом пейзаже,
в пальце его ноги или в крылышке носа,
он меня чувствует, но не трогает, не берёт,
а изводит пространство вокруг и рядом.
Но знаешь, странно – его как бы и нет.
На нем надето мое лицо, и это не маска,
но и не я, он берет меня мной – будущей,
прошлой, любой, но не этой, которая так
безвольна, как только во сне, когда настигают,
и вдруг – он переворачивает ландшафт
и входит сзади, а я губы собрать не могу –
губы свои, или сна, или ландшафта этого –
там они, на краю всего, где лицо, которое
мы ведь не видим во сне, за которым восходит
солнце. А потом, я иду в ванную, верней,
что от меня осталось идет в ванную,
смотрит в зеркало, говорит: понимаешь…
И он кивает оттуда, как будто стоит
за моей спиной, а меня и не было.

. . .

Не отвечай меня,
я осень жа, я очень жи,
ты, муравей отчаянья,
держись
за эту шаткость над тобой,
травинку сне –
куда-то к не, куда-то к бо,
не женщину, не сме,
за эту радость на свету
стыдливо так, раздето…
Мы тут не задан никому,
не отвечай.
Одна, как нет,
она, как на,
не спета
немота,
и ты ничей,
никто у речи на краю,
не отвечай меня,
но и не спросит, кроме лю,
верней, молчания.

. . .

Память стелет соломку,
но жиденькую, скользкую –
под дорогу домой,
под отражение в зеркале,
под женщину – ту, с которой,
под всё на свете,
это неявное неузнаванье –
такое, что, кажется, дальше некуда,
но именно что неявное,
чтоб не упал, но падал, падал
и только в этом теперь и жил.

. . .

Она говорит: это лето похоже
на меня,
в твою голую спину глядящую
после близости.
Остается немного песка, извести
на ладонях, огня в животе,
остывающего, остается
нарисовать окно.

. . .

Вот в любви они, он и она, как одно;
в клочья рвут его, а ее по земле метет.
Как в кино стоят, а метет и рвут –
за экраном. Который легко проткнуть,
как человека, если б он был внутри.
Счастье – рана, играющая в «отомри».
Тело к телу, и – обмирают ладони.
Языки в поцелуе, как в пещере Платона,
обращаются в тени. Странно вот что,
говорит он уже у окна,
снимая ее с себя как кожу:
Адам в раю давал имена
жизни – без языка изгнанья,
без дара смерти, без окна.
Да, она говорит, до свиданья, я ушел.
Как Господь, мир создав, сказал: хорошо,
не он, не она.
Как одно стоят, и любовь – лишь прана…
Что ж так рвут его, а ее метет – за экраном.

. . .

По ту сторону слова,
откуда не возвращаются,
может быть, не безмолвие –
что-то другое, но что?

Будто кто-то стоит у двери,
не уходит, всё прощается...
Такой родной ли?
Ни слова, да и не дверь.

Что ж так тянется и скользит
эта жизнь, как плащаница,
проступая то домом вблизи,
то землей вдалеке, то рекою,
будто было в ней что-то другое,
другое…

. . .

Девочка с персиками лежит в гробу у Врубеля –
Тамарой.

Бе-ба, – заглядывает дурачок в избу, где Чехов
сидит у свечи, пишет дорогу на Сахалин.

Звенит комарик. Серов наклоняется завязать шнурок
и падает в смерть. Комарик

звенит, демон. С хоботком,
вонзенным в себя. Люби меня, говорит, Миша.

Врубель с Микельанджело гуляют по Киеву,
больничный дворик, решетки, Х век. 

Голову Сергия Радонежского, завернутую в газеты,
возят в чемодане по всей стране, скрываясь от НКВД.

Ме-ма, – дундит дурачок, и выходит в сени.
Бе-ба, – повторяет Чехов, задув свечу.