14 февраля 2015 | "Цирк "Олимп"+TV №16 (49), 2015 | Просмотров: 1844 |

Реди-мейд любви: автор, герой и эпоха в романе Николая Байтова «Любовь Муры»

Виталий Лехциер

Подробнее об авторе

 

Должен предупредить, что я – не литературный критик или рецензент, и редко когда удается прочитать новую книгу в год ее выхода. Обычно это происходит с большим запаздыванием. Некоторые мои друзья и коллеги, среди которых есть и люди, профессионально отслеживающие новинки, особенно «громкие», в этом отношении всегда впереди меня. С другой стороны, пользуясь их рекомендациями, я как бы сразу выхожу на литературу, уже в известном смысле прошедшую через сито взыскательной оценки, что, согласитесь, облегчает выполнение наших читательских обязанностей, установленных по большей части нами самими. Вот и с «Любовью к Муре» вышло точно также. В предновогодние дни я получил эту книгу из рук одной моей знакомой писательницы со словами: «Тебе должно понравиться». Поскольку мы с ней оба знаем автора книги, перспектива прочитать его новый роман, о котором к тому времени я уже что-то краем уха слышал, конечно, сразу показалась привлекательной. Книга мне действительно понравилась. Даже очень. Я решил написать своей знакомой пару предложений о впечатлениях от книги, но тут же понял, что они разрастаются в некое подобие рецензии или даже статьи, совершенно не литературоведческого, скорее философского характера, которую здесь и публикую. Когда я ее написал,  то проявившийся таким спонтанным образом текст не мог не побудить меня к ознакомлению с теми рецензиями, которые уже были опубликованы, а таковых было, наверно, с десяток. Я, признаюсь, прочитал не все – только некоторые – руководствуясь принципом необходимого и достаточного. В них есть мысли, с которыми я согласен, и я на них обязательно сошлюсь. Все же что-то я чуть подправил в своем тексте, прежде всего тему трансфера документа в литературу, тем более, что, например, о комментарии Светы Литвак, в котором рассказывается об истории чудесного нахождения писем главной героини, я узнал именно из рецензий.

Прежде всего отмечу, что Байтов подключается к традиции эпистолярного романа в не простой для этого жанра исторический момент с присущей ему – моменту – собственной всеобщей рецептивной ситуацией в отношении всяческих письменных коммуникаций, тем более фактических. Я имею в виду не пресловутую жанровую и функциональную мутацию наших эпистолярных привычек, как то:  экономизацию сообщений в электронных медиа, с точки зрения задействования в них языковых ресурсов, вытеснение вербального контента визуальным и приобретение письмами преимущественно делового характера, поскольку дружбу и любовь быстрее и эффективнее выражать другими медиа. Тему изменения «эпистолярных языковых конвенций» Байтов неслучайно затрагивает в предисловии, но эта тема не столь интересна, не она проблематизирует нашу установку при чтении художественной литературы, основанной на «реальных» письмах минувших столетий. Каждый адекватный читатель легко способен переноситься во времени, понимать историчность конвенций и даже испытывать специфическое удовольствие от погружения в те лингвистические слои, в ту языковую прагматику, которые нам уже, может быть, не свойственны.

Главным образом я имею в виду совершенно другое - институциализацию новой культурной тенденции, а именно публикацию частных писем обычных людей в виде разнообразных сборников, объединенных под шапкой той или иной тематики. Если научное обращение к частным письмам людей пришло, насколько мне известно, из медиевистики, то практику их публикации ввели антропологи в рамках т.н. нарративного поворота, который де факто захлестнул гуманитарные науки еще в 70-х годах, но только в 1992 г. устами канадского лингвиста и теоретика литературы Мартина Крейсворта получил свое соответствующее название  [1]. Одним из мотивов новой научной и теперь уже публицистической издательской практики было понимание того, что обращение к личным историям, личным нарративам – это максимально гуманизированный исследовательский дискурс, реализующий не только научную возможность получить доступ к живой истории, но и особую этику, опыт выслушивания частного лица, затерянного на безличных исторических просторах, способ, каким это частное лицо может быть узнано и признано, может, наконец, найти отклик на свое существование. Как писала в своих «наивных письмах» киевлянка Евгения Григорьевна Киселева, женщина неграмотная, но возжелавшая, чтобы ее именем назвали кино, а потом после несбывшихся ожиданий продолжавшая писать в общей сложности тринадцать лет, потому что не напишешь письмо, так «нехто невспомнить переживание мое после моей жизни» [2. С.10]. Уникальные ее документы – три толстых тетрадки, два десятка писем – были в определенный момент извлечены из ЦДНХ (Центр документации «Народный архив»), опубликованы и прокомментированы исследователями в эксклюзивной книге о «наивном письме». Люди, собирающие подобные книги документов, значатся в них либо просто как составители, либо как авторы-составители, если они включают туда свои тексты, либо как ученые и авторы комментариев, в любом случае эта литература остается литературой нон-фикшн – исследовательской, антропологической, публицистической.

Байтов делает вроде бы хитрый ход, отказываясь как писатель от конкуренции с этой новой актуальной формой социального функционирования частных писем, ведь он переквалифицирует письма Муры в художественные и предъявляет их нам в качестве романа. Но, с другой стороны, он все же неизбежно в нее ввязывается, поскольку не устает публично заявлять, что они подлинны (случайно найдены на чердаке дома в Трубниковском переулке в Москве почти двадцать лет назад). Однако, чем более автор разворачивает свою легенду, призванную создать эффекты реальности (предисловие, последующая публикация комментариев Светы Литвак, в которых прозвучало понятие реди-мейда [3], а комментарии эти транслируют позицию автора романа, интервью Николая, напечатанное в газете «Ведомости», где он тоже говорит о своем романе как реди-мейде и о не желающих верить в подлинность писем Муры, наконец, слухи о том, что письма эти Байтов уже кому-то показывал…), чем убедительней они выглядят, особенно на фоне осознания того, как заметил Игорь Гулин, что было бы подвигом - написать 500 страниц такого текста [4], тем, наоборот, очевидней связь этой биографической и текстологической легенды с почтенными конвенциями жанра романа в письмах, рожденного в ХVIII веке. Одни критики романа Байтова предлагают оставить эту неустранимую двусмысленность в покое, другие говорят, что в ней-то все и дело. Анна Голубкова полагает, что «логическая задача» и есть главная цель «книжного перформанса» [5] под названием «Любовь к Муре», книги, изданной в НЛО под такой-то обложкой, с такой-то издательской аннотацией и - паче - в контексте известных эстетических принципов Байтова, которые здесь пересказывать не будем. Можно добавить к сказанному, что двойственность заключена уже в самом жанре эпистолярного романа, которому по его природе свойственна квазидокументальность: в нем всегда происходит работа на эффекты подлинности, но одновременно всегда имеется возможность подчеркивать условность формы, реализуемая благодаря разной степени присутствия речи автора в романе.

За литературный генезис основного массива текста в книге, которая целиком состоит из писем киевлянки Муры, написанных ей одному и тому же адресату, москвичке Ксении (Ксении Порфирьевне Курисько), в течение пятнадцати лет, начиная с середины 30-х годов, говорит тот факт, что большинство писем в довоенный период можно рассматривать как вариации нескольких тем по принципу поэтики черновика [6], вариации нескольких исходных образцов. И в этом смысле книга является исключительно и будто бы нарочито литературной, то есть ставящей перед собой задачу выразить именно литературность самого процесса письма, реализовать заданную стилевую тенденцию. Если это и было лишь стилистическим экспериментом, то автор с ним справился фантастически. Речь идет не о формальных повторяющихся характеристиках письма как такового, не о его стандартных композиционных особенностях - от зачина до концовки и частого для любовного или дружеского письма описания жеста на расстоянии («целую», «обнимаю») – сколько именно о психологической и бытовой вариативности неких инвариантных переживаний и действий Муры. Наверно, кто-то скажет: это же залог персональной идентичности героини, а стало быть, психологической правды. Не буду спорить. Именно потому что возможно трактовать и так, и  так.

Как бы то ни было нынешняя ситуация с изучением и публикацией реальных писем людей создает новые условия для рецепции эпистолярного романа, пусть и выдающего себя за документальный, даже если он таковым и является на самом деле. Охотно соглашусь, что роман Байтова вносит свой вклад в этот жанр и может изучаться с точки зрения его эволюции, что уже немало. Наверняка, поверим здесь специалистам, обращение литераторов к форме писем в различные эпохи было продиктовано нетождественными мотивами. Даже внутри психологического эпистолярного романа, когда содержание писем стало касаться не столько внешних событий, сколько мыслей героя, его переживаний, есть нюансы – мотивационные, стилевые. Но произведение Байтова - это не столько вливание молодого вина в старые мехи, не столько попытка актуализировать выходящий из моды романный жанр, хотя перформативно, по факту, безусловно, это происходит, сколько вполне легитимная литературная возможность присоединиться к аксиологии нарративного поворота. То есть после дисквалификации всех больших нарративов, всех притязаний на спекулятивное концепирование больших исторических отрезков, все-таки дать голос отдельному человеку, который в частности, в своем последнем письме заявляет, я так полагаю, и за автора тоже: «Люди, стоически переносившие страдания и вышедшие очищенные из них, всегда близки, дороги» [7.С.550].  

И все-таки славное и ключевое в процедуре экспонирования человеческих документов, трансфера их в литературу слово реди-мейд не дает покоя. Возможен ли он в таком виде, в каком он здесь предъявлен? Не становится ли стандартный для концептуализма эстетический жест присвоения этически сомнительным, когда он имеет дело не с анонимными серийными продуктами и не с цитатами классиков, навязшими у всех в зубах, и не со штампами коллективного разума, а с текстами рядового конкретного человека, имеющего свои имя, биографию? Есть ли в таком случае этические границы у эстетической стратегии реди-мейд? Может ли персональная эстетическая стратегия оцениваться с точки зрения универсальной, то бишь конвенциональной этики или такая оценка в принципе не уместна? Разумеется, не здесь решать давний спор этики и эстетики, тем более, что сам я стою в этом вопросе на позиции своего рода имманентизма, то есть признания того факта, что художественному опыту присущ собственный этос. Но все же реди-мейд как присвоение не чьих-то отдельных речей или текстов, а большого массива текстов установленного конкретного человека не может не вызывать как минимум сомнения. Байтов пишет в предисловии, что берет «грех» на себя и предлагает нам об этом не думать… Правда, гипотетическим «грехом» он называет публикацию частных писем посторонним человеком, а не их присвоение и экспонирование? Но как же, возразят мне, разве автор не говорит прямо, что это не его текст, а реальные письма Муры, разве он совершает плагиат? Но ведь, отвечу я, он не просто экспонирует чужие тексты, а публикует не что иное, как авторское художественное произведение… Однако, опять мне возразят, в том-то и дело, что текст может быть чужим, а его художественное качество – от автора, то есть искусство писателя-концептуалиста заключается не в написании текстов, а в осваивании разных приемов, благодаря которым готовому тексту, как в конкретистской поэзии, присваивается художественный статус. Разве не в этом состоит идеология реди-мейд? Писатель перестает быть производителем, оставаясь носителем чистой эстетической функции, он осуществляет только ее. Более того он осуществляет акт эстетического дарения, возводя жизнь в ранг искусства. Он становится первым читателем документов в качестве художественной литературы. Хорошо, возражу я, но подобный афишируемый субъектный дуализм – текста с его героем-соавтором романа и авторского в собственном смысле слова концептуального жеста назначения - слабо вяжется с итоговым традиционным монизмом книги в ее привычном  виде, то есть книги с обычным библиографическим описанием, книги, у которой есть, как видит любой читатель, один автор, тот самый автор, которого и обсуждают критики. Кроме того, продолжу я, если Николай в своем интервью газете «Ведомости» говорит о том, что техника реди-мейд позволяет порвать с персональной замкнутостью авторского сознания, с его неизбежной демиургической проективностью и прорваться к реальности, к другому сознанию [8], что вполне понятно, цель достойная, то зачем тогда переводить это в fiction, зачем ставить свое имя, а не просто издать письма другого человека, как это делают сегодня антропологи? Прокомментировать их, но остаться в тени, совершив тем самым всамделишный акт самоумаления и авторского смирения, чтобы оно не превратилось нечаянно в изощренную форму самопрезентации… Зачем же лишать нас сенсационного антропологического материала, способного, если он настоящий, поколебать многие историко-теоретические модели? А ведь рамка художественного произведения, пусть даже отказывающегося от своей фиктивности, уже никогда не даст нам возможность посмотреть на его содержание как на реальность. Все это непростые вопросы. И мы просто обречены барахтаться в воронке навязанного нам сюжета проблематичности авторства, сомнительных отношений автора и его героя.

Лично мне было бы сложно принять легенду полностью и этически согласиться с таким тотальным и персонифицированным реди-мейдом, какая бы авторская дополнительная работа к нему не прилагалась: систематизация писем, их выстраивание, комментирование. Этические предрассудки определенно влияют на наши эстетические решения. И поэтому – в том числе – я согласен с А.Голубковой, что роман вырос из некоторого числа реальных документов, которые задали Байтову стиль и которые он перерабатывал, дописывал в свете этого стиля. Как пишет Анна: «В пользу этой версии свидетельствует и то, что общий стиль Муры и модель, по которой работает ее сознание, не очень похожи на манеру выражаться и внутренний мир человека 1930-х годов» [5]. Допускаю также, что постановка проблемы авторства как этической, а не просто эстетической проблемы также входила в провокативный во всех отношениях, рисковый замысел Байтова. Или, может быть, она оказалась необратимым побочным действием в ряду заявленных эстетических задач?
Теперь что касается «мира человека 30-х» и романа ... Об этом следует поразмышлять более обстоятельно. И здесь, мы оставив за плечами концептуалистскую проблему авторства, соприкасаемся с самой плотью писем героини. Кажется, к этому призывала Анна Наринская: «"Любовь Муры" — это в первую очередь книга о женщине и о любви, и о старении. И правильнее всего, кажется, посмотреть на этот текст без мудрствования, впрямую, как на книгу именно и просто об этом» [9]. Посмотрим впрямую, или почти впрямую, учитывая, как уже было сказано, новую ситуацию с публикацией человеческих документов… Сразу же возникает вопрос в отношении «психологической правды», касающейся довоенных писем Муры. Мир «повседневности», в который Мура погружена и о котором она все время повествует (больная мама, проблемная дочь, безденежье, бытовые мелочи, увлекательная работа), несмотря на всю правдоподобность, скорее, говорит в пользу осовремененной писательской конструкции опыта, а не историко-антропологической данности. Кстати, само слово «повседневность», не повседневный, а именно «повседневность», имеющее, как утверждают социологи, позднее происхождение из аналитического дискурса, Мура употребляет несколько раз в своих письмах, что говорит явно не в пользу их аутентичности. Наталья Никитична Козлова, много работавшая с подлинными документами советских людей (письмами, дневниками), показала в своих антропологических исследованиях другую картину их повседневности, в том числе в 30-х годах. У них не было вот такой частной, отдельной от шума эпохи жизни, какую мы видим в письмах Муры этих лет. Хотя всех их заботили свои собственные проблемы, материальные прежде всего, проблема выживания, в документах было очень много официального дискурса, который заполнял жизнь, языковое бессознательное, правда, дискурса, измененного на письме самым причудливым образом. Причудливость эта зависела от (не)образованности автора писем. Мура образована, более того она работает на ниве дошкольного образования (а, может быть, не только дошкольного, тут нет ясности), но в ее письмах практически нет никакого языкового следа того специфического идеологического новояза, который принесла советская власть. Более того даже какие-то референции к эпохе даны не просто гомеопатическими дозами (подчеркиваю еще раз – в довоенных письмах), почти на четыреста страниц их можно пересчитать по пальцам («измена военного командования Украины», папанинцы, открытие Беломорканала, «чел.отрепье замышляли не поддающиеся описанию действия!» и некоторые другие), да и то упоминаются они при этом как правило всего одним предложением.

Что хочет нам сказать Байтов? Что у человека даже в конце 30-х годов может быть некая выделенная частная автономная жизнь с тысячей мелочей, которая его целиком захватывает? Странным образом он как будто оправдывает своим «гуманизмом» 30-е годы. Мура, например, все время говорит о своей работе, о конференциях, о своих статьях, докладах, но нигде не пишет об их содержании, мы ничего об этом не знаем. Как это возможно? В письмах почти нет рефлексии происходящего вокруг, нет реакции на политические события. Вместо этого Мура как персонаж Серебряного Века все время занята своей интимностью. Я допускаю, что у нас есть стереотипы в отношении 30-х годов, и многие макро теории, в том числе теория «тоталитаризма», слишком утрированны и не схватывают уровень советской повседневности. Козлова эту мысль всегда отстаивала. «Когда дело доходит до “человеческих документов”, концепция тоталитаризма представляется по меньшей мере не вполне убедительной» [10.С.80]. Но все же не настолько. Не в отношении языка, как устного, так и письменного. Тем более языка педагогического (сиречь идеологического) работника. «… повседневность… протуберанцами выбрасывает клише, которые впечатывали в сознание многочисленные “культурные медиаторы” – школьные учителя и пропагандисты, авторы фильмов, которые человек смотрел, романов и газет, которые он читал… Человек даже может не читать и не смотреть, но “клише” к ним восходящие, могут попасть в повседневный словарь вербального или невербального языка. Человек пишет – значит пользуется языком, который он не сам создал. Повседневность – продукт социального конструирования… Коллажи “официального” и ”неофициального”, бытового и идеологического, личного и политического о чем-то говорят, на что-то намекают» [10.С.14].

Правда, в романе есть фактическая уловка: многие письма Муры отсутствуют, уничтожены, и, стало быть, там, в них что-то похожее могло быть. Но уловка не убеждает до конца, потому что и «сохранившихся» писем вполне достаточно.

Байтов нам показывает просто женщину (некую «вечную женственность», модель женщины вообще), которая все время борется с собственными естественными физиологическими запросами, подавляет их, борется со своими постоянными изматывающими болезнями и болезнями близких (тема больного тела – едва ли не ведущая в романе, ее надо исследовать отдельно, тут очень много узнаваемого, тема больных близких, живущих с тобой в одной квартире, от чего постоянно родственные чувства и даже дочерний или материнский долг испытываются на прочность), сгорает на работе, чувствует, что стареет, но при этом она нашла способ воспроизводить в себе ощущение счастья практически каждый день - благодаря культивированию в самой себе платонической любви к другой женщине. Все письма к «Кисаньке» – своеобразная авторская трансценденция Муры, изобретенная ей нарративная машинка счастья, способ выживания и созидания в себе невозможной радости в атмосфере «беспросветности». Любовное письмо в этом отношении является как бы  антропологической парадигмой письма вообще, потому что реализует заложенную в письме формальную обращенность к адресату в качестве экзистенциальной возможности. Тут спорить, конечно, невозможно, ибо это писательское виденье женского опыта. Спор вызывает только тотальная интимизация писем Муры, которая как бы противопоставляется идее тоталитарного перехватывания (языкового) опыта советского человека в 30-е годы доминирующим дискурсом.

Роман Байтова, вероятно, может быть прочитан с помощью известной концепции англо-американского социолога Ричарда Сеннета, согласно которой начиная с XVIII века начался процесс запустения публичной сферы, постепенного бегства человека из сферы публичной в сферу частную, завершившийся в XX веке установлением «общества интимности» (intimaсy). Общество интимности организовано вокруг пристального внимания к тому, что происходит в душе человека, вокруг неустанных поисков им своей аутентичности. В обществе интимности человек погрузился в ментальную рефлексию, в озабоченность своей психологической сферой и утратил потребность в опыте публичном, понимаемом во времена «старого режима» на основе безличного символического взаимодействия незнакомых друг другу людей. Теперь безличное трактуется как отчуждение и зло. Личность становится источником смыслов и инстанцией, легитимирующей всякую ценность [11].

Все это очень хорошо приложимо к письмам Муры и могло бы быть принято. Однако, по Сеннету, кроме поглощенности самим собой интимизация означает, что и само публичное пространство начинает трактоваться в терминах интимности. Отсюда, например, культ личности (харизмы) вождя в тоталитаризме и опыт восприятие государства в терминах эмоциональной интимной сферы, чувства, семьи и родственных отношений: братья и сестры. Государство становится коллективной личностью. Мир становится психоморфным, политические категории переводятся в разряд психологических. В обществе интимности образуются «деструктивные сообщества» (Gemeinschaft), тоталитарные коллективы, живущие как одно тело, в том числе как одно языковое тело. Это коллективное, «коммунальное» тело говорит на одном языке (характерно, что Мура с матерью и дочкой живет в маленькой комнате коммунальной квартиры). В романе Байтова мы этого в не видим. Мы, разумеется, имеем дело не с жизнью Муры напрямую, а с ее письмами, с живым дискурсом, с инерцией языка, и поэтому допустить отсутствие коллективной власти этой инерции вряд ли возможно, какой бы рафинированной интеллигенткой ни была главная героиня. Опять напрашивается вопрос: как может Мура, работая в Наркомпросе, на ниве советского просвещения, говорить на таком дореволюционном, декадентском языке, со всеми его уменьшительно-ласкательными частями слова, велеречивыми и возвышенными оборотами, характерными для эпистолярного этикета, рекомендуемого давно устаревшими к тому времени письмовниками? 

Очень многое меняется с началом войны. Письма Муры становятся содержательней, в них появляется эпоха, отчасти меняется язык, постоянно всплывают исторически характерные бытовые и событийные подробности, которые уже не могут быть экстраполированы на образ трансисторической «вечной женственности». Это не только печати военной цензуры на конвертах, не только ощущение ужаса, голод, дочь Ида (Ира), ушедшая добровольцем на фронт после курсов медсестер, подвиг спасения еврейской семьи во время оккупации и многое другое, угроза послевоенного «уплотнения», постоянные бытовые трудности, но это и новая экзистенциальная содержательность. Ясно, что Байтов – не тот садовник, который изучает и тем более выращивает цветы зла.  Его интересуют семена других растений. Тех, что позволяют постоянно повторять себе самому, например, такое: «Пока могу ходить, надо во всем находить хорошее. Трудновато это хорошее выискивать, слишком уж много паскудства, но тем ценнее и дороже оно» («хорошее» – В.Л., 7.С.494), или такое: «основное, чему никогда не поздно научить себя, это – выработать в себе непроницаемость ко всему мерзкому с чем приходится сталкиваться…» [7.С.500, пунктуация сохранена – В.Л.).  В одном из писем мы видим четко артикулированную позицию Муры в отношении ценностной оппозиции частного/общего: «Мне очень приятно было прочитать, что тебя уже не так тревожат «мировые вопросы» и что такие проблемы не нарушают твоего равновесия» [7.С.502]. Равновесие, беззаботность, покой - предел стремлений вымотанного историей человека. Это то состояние, когда простые фразы, типа «В Киеве сейчас хорошо» или «Будь здорова и счастлива», начинают весить намного больше своего обычного значения – именно благодаря контексту непрерывной сдержанной жалобы «на людей и обстоятельства» как ведущего лейтмотива всех военных и послевоенных писем Муры и ее дочери («Жалоба № 1», «Жалоба № 2», как формулирует Мура в одном из довоенных писем – [7.С.358]). 

Также как болеющее тело (язва двенадцатиперстной кишки, туберкулез, плеврит, простуды, приступы, подагра и еще сотни симптомов, соцстрах и пр.), сквозным сюжетом романа являются книги и журналы, которые читает Мура, о которых пишет и которые просит прислать из Москвы. По ним было бы интересно проследить эволюцию героини. Структурной интригой романа является и тот факт, что мы являемся свидетелями «диалога на половину», мы читаем только письма Муры и принуждены реконструировать образ ее адресата сами. Нам лишь сообщается о реакции Ксении на письма Муры в виде подчеркивания красным карандашом тех или иных фрагментов текста, а также прямые характеристики Ксении, содержащиеся в  письмах, но они текучи, комплиментарны, субъективны и больше говорят о самой Муре.

Байтов создал прекрасную, тонкую большую книгу не столько о тех событиях, о которых вскользь говорится в письмах, сколько о событии самого письма, о том факте, что возможна языковая автономность, языковое производство самого себя [12]. Письмо как вид деятельности, ставшее в романе письмом как первичным «речевым жанром», ставшее самим романом, романным письмом (принцип матрешки), подано в конечном итоге как  conditio humana. В романе нет рефлексии письма как особой литературной или речевой формы, - ни автор (кроме нескольких слов в предисловии), ни Мура не уделяют ей внимания. Это значит, что письмо как форма в романе прозрачно, если угодно, исключительно интенционально, инструментально. Событие письма в романе есть целиком событие интерсубъективного порождения и продолжения себя самого во времени, как внешнем, социальном, так и внутреннем, личном, есть трансценденция к другому не столько в плане содержания опыта, сколько в плане своей абсолютной захваченности адресацией. Эта захваченность и есть содержания опыта героини, за которым мы следим на протяжении книги. Байтов не делает философских открытий, но лишний раз и очень убедительно показывает своим романом, каким образом письмо становится универсальным антропологическим условием.

Библиографический список

1. Kreiswirth M. Trusting the Tale: the Narrativist Turn in the Human Sciences // New Literary History. 1992. Vol. 23. № 3. History, Politics, and Culture, Р. 629-657. См. также специализированный тематический номер Международного журнала исследований культуры: «Нарративный поворот». № 1 (10), 2013.
2. Козлова, Н.Н., Сандомирская И.И. «Я так хочу назвать кино». «Наивное письмо»: Опыт лингво-социологического чтения. – М.: Гнозис, Русское феноменологическое общество, 1996.
3.Литвак, С. Шлю тебе свою любовь: Роман Николая Байтова «ЛЮБОВЬ МУРЫ», издательство «НЛО», серия «Уроки русского» // Мегалит, http://www.promegalit.ru/publics.php?id=7561. 06.12.2014
4. Гулин, И. Приключения информации. — Colta.ru, 05.06.2013  <http://archives.colta.ru/docs/26941
5.Голубкова, А. Невероятный Байтов (Николай Байтов. Ангел-вор; Николай Байтов. Любовь Муры) // Новый мир. № 2, 2014 http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2014/2/14g.html
6. Лехциер, В.Л. Апология черновика или «Пролегомены во всякой будущей»... // Новое литературное обозрение. №4, 2000. С. 256-269.
7. Байтов, Н.В. Любовь Муры: Роман – М.: Новое литературное обозрение, 2013.
8. Кучерская, М. В эпистолярном романе Николая Байтова «Любовь Муры» киевлянка пишет москвичке любовные письма // Vedomosti.ru. 21.08.2013. http://www.vedomosti.ru/lifestyle/news/15416541/esli-porazyat-prevraschu-v-svoe
9. Норинская А. Точно пойманная женщина /  Коммерсант.ru. 14.06.2013. http://www.kommersant.ru/doc/2206011
10. Козлова, Н.Н. Горизонты повседневности советской эпохи. Голоса из хора. – М.: Изд-во ИФ РАН, 1996.
11. Сенет, Р.  Падение публичного человека – М.: Логос, 2002. – 424 с.
12. Любопытную точку зрения высказывает О.Ю. Богдасарян: в эпистолярном романе Байтова в результате всех концептуальных эффектов «внутренним сюжетом, производящим самый сильный эстетический эффект, становится не письмо, а чтение», - Богдасарян, О.Ю. Художественная стратегия Н.Байтова и поэтика романа «Любовь Муры» // Уральский филологический вестник, № 4. 2014. - С.154 – 162.