30 января 2012 | "Цирк "Олимп"+TV" №2 (35) | Просмотров: 3619 |

Портреты: из цикла монологов «Удовольствие от текстов» - продолжение

(Витольд Гомбрович, Анатолий Гаврилов, "Мифогенная любовь каст", Саша Соколов)

Сергей Лейбград

Подробнее об авторе

 

ВИТОЛЬД ГОМБРОВИЧ

Невозможный писатель. Мне кажется, что он презирал литературу, как и вообще всякий ритуал. Как и вообще всякое заведомо придуманное действие. Даже не столько инерцию, сколько заранее предписанное поведение. Большие слова и символы. Стереотипы и святыни. Всякую мерзкую, напыщенную спекуляцию, возводящую человека в ранг царя зверей, благородного существа, уважаемого гражданина, покорного раба божьего.
Ему равно отвратительны диктатор, знающий наперед, что нужно миллионам гомо сапиенс, но при этом не способный справиться с капризами своего желудка и половыми перверсиями, и скромный учитель, незабвенно убежденный в верности своего высокодуховного служения, в основе которого пошлая власть над слабым, неузнаваемо живым и беспомощным школьником.
Имя этого человека - Витольд Гомбрович. Он родился 4 августа 1904 года в польской деревне Малошице и умер 24 июля 1969 близ Ниццы. Польский литератор, отчаянно, сокрушительно и ядовито повлиявший на всю мировую художественную культуру, которая к моему вящему удивлению почти не запомнила имя великолепного и беспощадного провокатора. Я до сих пор недоумеваю, почему Гомбровича, деконструктивиста, ироника, постмодерниста, философа, остроумца и безукоризненного стилиста практически почти не замечает высшая гуманитарная школа. Ладно, бог с ней. Витольд Гомбрович был бы этому только рад. Он слишком многих и многое опередил и предвосхитил. Он, сумевший воспроизвести трагедию полового созревания и интеллектуального взросления, комедию социализации индивида и физиологическое безумие политической жизни, инквизиторскую глупость образования и театральную пошлость интимной публичности.
Филигранный мастер, плачущий сквозь смех психолог и психоаналитик, изуверски безжалостный гуманист - он так точечно и одновременно максимально универсально играл со словом, историей, сюжетом, метафорой и языковыми дискурсами и мифами, что даже Борхес, Набоков и Бланшо могут застенчиво потесниться. Покурить в сторонке.
Гомбрович осязаемо и обоняемо извлекает природу человеческой рефлексии, страхов и радости, удовольствия и агрессии. Ткань его текстов конкурирует с непосредственным ощущением времени, ты буквально - по буквам - слышишь, видишь и воспринимаешь шуршание времени, песок жизни, движение биологических смыслов и развитие метафизических биологических клеток.
"Порнография" - так называется один из самых тончайших и фантастически точных его романов. Впрочем, у Гомбровича нет ни одного собственно художественного текста, где бы изощренность лирического циника и уникального стилиста не была наполнена блестящей, горькой, ирреально правдивой органической реальностью быта человеческой души и бытия человеческого тела. Об этом и его "Космос", и "Девственность" и безудержно остроумные и грустные рассказы.
Конечно, конечно, порнография. И чем значительнее поведение человеческого субъекта, чем крупнее его общественно-политические или религиозно-философские оправдания своего присутствия в мире, тем больше его жизнь похожа на порнографию. Культура и политика в истошно идеологическом и потребительском ХХ веке - одна сплошная порнография. Страх страсти, тела, чужого дыхания, жадная тяга к удовольствию, наслаждению, унижению, испробованию телесных возможностей, прихотей и похотей, спрятанные под вонливую, шершавую, жертвенно людоедскую попону власти каждого над каждым - это есть порнография.
Постоянное внутреннее раздевание и изучение себя, каждой клеточки и мельчайшей эрогенной зоны своих влечений и увлечений с внешним раздеванием другого и другой - это и есть наша ежечасная и ежедневная порнография. Жажда овладения и насилия, нежности и жестокости. Незаменимости и незамеченности. Безвозмездности и безответственности.
Стилистика Гомбровича предвосхитила и поэтику мультипликации Юрия Норштейна. Вот только не ёжики, волчки и Акакии Акакиевичи живут в запредельно реалистических, объемных и тридэвпечатлительных текстах польского эмигранта, а живые, способные рожать и любить человеческие души-тела, всякий раз избегающие своего предназначения или выворачивающие его наизнанку.
Я и ныне чувствую плен первого романа Гомбровича "Фердидурка", герой которого будучи взрослым и самодостаточным мужчиной и человеком вынужден, пригвожден быть школьником-подростком. Таков приговор общества и государства. Считать тебя вечным учеником школы, несмотря на то, что твоё тело разрывается от энергии и семени, а твой ум уже перерос мертвые гимназические предуведомления о будущей взрослой жизни. Пожалуй, со времен Свифта и его Гулливера в мировой литературе не было такого гротескового, детализированного, ироничного и отчаянного остранения. "Фердидурка" - это, в частности, и наша российская сермяжная реальность. Где взрослые мужчины и женщины вынуждены до конца жизни выслушивать идиотские наставления и поучения извращенной, порнографической, мнящей себя высокоморальной и патриотической власти. Государственной. Духовной. Жилищно-коммунальной.
От мелкой секретарши до гаишника. От соседа-пенсионера до собственной жены. От дармоеда-жулика из муниципального управления до премьер-министра и президента. От гражданственного поэта до телеведущего. От психиатра-шизофреника до блудливо-блаженного священника. От самого себя до самого себя.
Сильнее и отвратительнее этой спекулятивной несвободы, желающей тебе фиктивного блага, только несвобода собственного тела и хищная застенчивость собственной души. Но над всеми выгодами и страхами, забалтываемыми оргазмами и механическими восторгами есть иной и ни с чем несравнимый вкус. Вкус любви и смерти. Язык души и духа. Напрочь развенчанное Гомбровичем и неумолимо навязанное им же удовольствие. Удовольствие от текста.

 

АНАТОЛИЙ ГАВРИЛОВ

Бормочет. Шепчет. Вспоминает. Называет. Видит. Слышит. Произносит. Бредит. Нет, нет. Именует. Знает. Не понимает, но знает. Понимает, но не знает за чем. А как будто бы молчит. Молчит и думает. Нет, не так. Живёт. Аскетично роскошно. Скромно до немоты. До музыки. Без всякого пафоса. Без всякой значительности. Без малейшего намека на высокопарность. На значение. Пограничное слово. Сжатый до лаконичности поток жизни. Культуры. Речи.
Молчать. Молчать. Молчать. Невозможно. Говорить невозможно. Голос беспомощен. Но внутренний голос неумолим. Сухая, высушенная на окраинном ветру и асфальтовом солнцепеке проза набухает и расцветает непридуманной невозможной поэзией.
Анатолий Гаврилов. Почтальон из Владимира. Невероятно точный писатель. Эпитет "гениальный" для него слишком фальшивый, выспренний, дурно пахнущий. Почвенник без почвы. Провинциально-периферийный человек. Абсолютно не юродивый, не вонючий, не панибратский. Не урод и не самородок. Исключительный аристократ языка. Бегущий столиц и эстрадной реальности. Мнимой реальности. Хотя всякая реальность мнима.
Анатолий Гаврилов пишет страстно и экономно. Сжато и скупо. Легко и поэтично. Кратко и музыкально. Минитюарист. Лаконист. Минималист. Маргинал. Не то. Не то. Не то. Жизни почти нет. Она съедена театром карьеризма и успеха. Идеологии и религии. Идиотизмом советской социальности и неискоренимым кретинизмом провиницального быта. Столичной пошлостью и базарной хитростью. Интеллектуальной симулятивностью и кабацким жлобством.
Жизни почти нет. И там, где её уже нет совсем, возникает Анатолий Гаврилов, ощущающий ритм, пульс, расстаявший, обморочный смысл, зарождение умирающего чувства, хрупкую, как табачный пепел страсть, симпатию, удивление. Обморок любви.
Он очень мало написал. Его рассказы размером в большое стихотворение. Его повесть "Берлинская флейта" всего-навсего маленькая новелла. Нет, это не проза. Это стихи. Нет, это не стихи. Это музыка. Нет, эта не музыка. Это речь метафизически немого человека, звучащая на бумаге. На мониторе. Везде. Он, конечно, живёт во Владимире и до сих пор работает почтальоном. Но его нет. Его нет. А речь - вот она - непререкаема, торжественна, нестираема. Почти ни о чём. Почти ни о ком. Остроумная без юмора. Печальная без слёз. Никаких героев и героинь. Живые, прозрачные, ничтожные люди. Мысли. Ощущения. Чувства. И подробности, случайные подробности, из которых состоит мимолетный и вечный человеческий космос. Уже и людей почти нет. А космос есть. В раздавленной, растоптанной, промытой, продутой реальности большой жизни, больших планов и громких слов - алкогольное отравление, ожог женского взгляда, вкус воды, дым сигареты, неловкая царапина, птичий помёт, мальчишеский плевок, простуженный кашель, потная подмышка, опаленный волос, треснувшая губа - подлиннее, выше, глубже, мистичнее всей и всяческой философии, политики и искусства. Всей эстрадной порнографии нашей невыносимо советской и тошнотворно имперской жизни.
Анатолий Гаврилов - единственный современный русский писатель, который видит живого маленького героя. Того самого. Пресловутого. В пространстве больших до тотальной опустошенности писателей и мелких людей - он сам - маленький герой русской литературы. В обществе мелких людей с их огромными размерами амбиций маленький человек - отщепенец. Ублюдок. Иностранец. Всё большое слишком мелкое. Всё мелкое. Корысть. Богатство. Оригинальность. Слава. Власть. Деньги. Секс. Эффект. Литература.Театр. Всё отвратительно мелкое. И только маленький человек еще способен чувствовать большую, вне подлых условий и условностей - космическую, смешную, бессмысленную жизнь.
Вот так - за всеми московскими кольцевыми, центральными и областными дорогами, рублевскими и долларовыми шоссе, пешеходными арбатами и элитарными подвалами, силиконовыми театрами и парфюмерными филармониями, туристическими подлогами и продажными удовольствиями, мобильными сетями и всемирными паутинами - недалеко от дымящейся свалки и напротив обшарпанного почтового райотделения, в кисло пахнущем выморочном пригороде, изрытом воронками дорог, приправленных собачьими фекалиями, и оспами на лицах деклассированных элементов вас встречает русский Марсель Пруст, Джеймс Джойс, Витольд Гомбрович и Морис Бланшо. 65-летний подвыпивший старик, изящный обаятельный аристократ, трагикомичный и самоироничный Дон Кихот. Тончайший, виртуозный мастер, извлекающий из мертвого тела русской культуры и убитых смыслов наших повседневных поступков единственную, нежную, спасительную музыку. Жизнь. Звук. Интонацию. Текст. Удовольствие от текста.

 

МИФОГЕННАЯ ЛЮБОВЬ КАСТ

Вот удовольствие - так удовольствие. Бездонные глубины смыслов и вымыслов, катакомбы аллюзий и паутины дискурсов, простите за выражение.
Роман "Мифогенная любовь каст" Павла Пепперштейна и Сергея Ануфриева - событие и бытие в русском языке по-прежнему невероятное. И неочевидное. Но феноменальное. Участники концептуальной художественной группы "Медгерменевтика" создали действительно культовый текст. Во всех смыслах этого бессмысленного в устах пошляков словосочетания.
Идеолог и главный повар густого, вкусного и опасного литературного варева, конечно же, Павел Пепперштейн, он же Пивоваров от рождения. Впитав в себя уроки сеансов материализации вербальных конструкций и стилистической мимикрии Владимира Сорокина вкупе со свободой галлюциногенных метаний в пространстве и времени Виктора Пелевина, Пепперштейн предпринял отчаянный, смехотворный и героический акт преодоления социального притяжения. Как Франсуа Рабле. Как Андрей Белый, экспериментировавший с магическим ритмом и математической мистикой.
Пепперштейн, вскрывая архетипы и архистрахи, взялся за веселый труд вернуть современникам космическое ощущение коллективного бытия.
Зачинайся, русский бред, - писал в начале прошлого века Александр Блок. Но получилась заумь футуристов и гениальный абсурд обериутов. И только «Мифогенная любовь каст» открыла нам невероятную гармонию истинного бреда.
Ведь бред - это не хаос. Это - не ставший религией миф, объясняющий и оправдывающий наши повседневные и экзистенциальные поступки. Это муки неисполненного долга и кассандровые искания смысла. Это прошлые страхи, нынешние страсти и будущее спасение. А мухоморы (которыми от голода объелся главный персонаж, советский парторг Дунаев, бегущий от немцев в 1941 году)… так вот мухоморы эти, как алкоголь у Венички Ерофеева или наркотики у битников - это всего лишь пропуск, виза, заветный набор слов, пароль в виртуальную сущность и смысл иной реальности.
Пепперштейн написал сумасшедше соблазнительную книгу, предвосхитив патетический кошмар Никиты Михалкова с его Великим кино о великой войне. «Мифогенная любовь каст» - самая карнавальная и точная книга о Второй мировой. Ведь только мифологический бред, соединивший мистику и коммунизм, язычество и христианство, русский фольклор, агитацию и массовое искусство, высокую классику и низкий анекдот, был способен противостоять эзотерическому напалму ритуального немецкого оргнунга, с Гете, Гегелем, Ницше и Атиллой под мышками.
Бесконечные превращения героев в амплитуде от физиологических отходов до трансцендентных эманаций - по законам космогонического бреда оттесняют на второй план столкновения умирающих тел и механических вооружений. На стороне Советского Союза в надмирной духовной сфере воюют Волчок, Лисонька, Избушка, Муха Цокотуха и Комар. С сокрушительным мякишем Колобком во главе. А жестоко противостоят им герои балтийско-атлантических сказок Гауса, Андерсена и прочих разных шведов.
И древний русский мат, воплощающийся в метафорической порнографии и карикатурной зоофилии, в «Мифогенной любви каст» оборачивается очистительным корневым юмором. И выглядит гораздо целомудреннее, чем в симулятивном откровении Никиты Сергеевича Бесагона.
"Мифогенная любовь каст" - это еще и бред мучающихся от полового и культурного созревания российских старшеклассников, с ужасом, восторгом и недоумением взирающих на языческие сатурналии, разворачивающиеся по воле новой имперской власти вокруг праздника 9 мая.
По архетипической версии медгерменевтов, лишь магическое яйцо Кощея Бессмертного, похищенное у него в психиатрической клинике имени Кащенко, расколотое портретом великого химика, создателя русской водки Менделеева и окончательно раздавленное Колобком – смогло переломить ход сражения под Москвой.
Русский бред выиграл самую кровавую, самую античеловеческую и аморальную войну. Где вождь победителей бессмысленно съедал своих солдат, запугивая слишком холеных и прагматичных фашистов - Карлсона, Попинс, Айболита, Синюю Фею и Золушку со Снежной королевой.
«Мифогенная любовь каст» - очень остроумный роман. Даже слишком. Радостный, неконтролируемый, заразительный смех быстро становится нервным. Но истерический хохот Бо- бо сжигает сам себя, и читателя начинает сотрясать первобытный заклинательный Ха-ха, от которого, как от креста и солнечного света вампиры, рассыпаются во прах чуждые нам культурные герои-микробы.
Этот роман напечатан в 1999 году. Год показателен. Год начала управляемого, искусственного мифологического помешательства, означающего тотальное российское поражение перед разумом и законом. В 2002 году вышла вторая часть романа, написанная Пепперштейном в одиночку. Накануне разгара иррациональных объяснений культурно-социальной неисправимости российского коррупционного социума его скрытым превосходством над Западом. Несокрушимой подлинностью и изначальной правдой нашей лжи. Нашей непознаваемой, но данной нам в предощущениях Духовностью. То есть Бредом. Ведь именно бред - наша идеология и нравственность. Наша история и наша власть. Наше нескончаемое удовольствие от текста.

 

САША СОКОЛОВ

Как же так вышло, что самый странный, забавный, уникальный и чудаковатый персонаж, сам себя именующий ласкательным имечком Саша, является едва ли не самым главным героем, автором, скриптором современной русской прозы? Вот так и вышло. Естественно. Легко. Изумительно и печально. Без изнурений, социальных поз, древесных морщин на лбу и пророческой бороды на подножии неисправимо серьезного лица.
Сын крупного партийного деятеля и советского дипломата родился в канадской Оттаве, сформировался как писатель в московской андеграундно-романтической компании под аббревиатурой СМОГ, что означает «самое молодое общество гениев, и – сие любопытнее и удивительнее всего – действительно был и является гением в самом безпафосном смысле этого пафосного слова.
Русский язык весьма рано ответил Саше Соколову взаимностью, и уже в конце шестидесятых нелепо-блаженных годов на проталине шумной и фальшивой оттепели появился бессмертный и гениальный писатель. Самодостаточный и непререкаемо хрупкий. Свободный от территории, государственных границ и адреса телесного заключения.
Исходя исключительно из экологических чувств и соображений, Соколов бежал из совдепии. Бежал, бежал и убежал насовсем. Он переместился в Америку и Европу, чтобы оставшуюся жизнь перемещаться во времени и пространстве посредством непостижимого и оригинального языкового сознания – единственной материи, превосходящей энергию всех нанотехнологий и прочих беспомощных модернизаций.
Неслучайно, что первый – во всех смыслах этого слова – роман Саши Соколова «Школа для дураков» - так задел и ранил Владимира Набокова. Соколовская проза оправдала опыты автора «Защиты Лужина», «Отчаяния», «Бледного огня» и «Лолиты», окончательно прорвав пленку социально-бытового и ремесленно-морализаторского притяжения литературного бытия.
Дурак и есть гений, вечный ребёнок, бесстрашный трус. И лишь красота, как и сумасшествие, дарует настоящую и непререкаемую верность. Стилю. Языку. Слову.
Конечно, жизнь и есть школа для дураков, где в паузах между фальшивыми нравоучениями, ежедневными учительскими и подростковыми гнусностями, бессмысленными уроками, психическим и физическим насилием и взрослением проступает травматическая красота непосредственных взглядов, ощущений, влюбленностей, интонаций, словосочетаний. И только разговор с самим собой, преображаясь и развоплощаясь, становится литературой. Текстом. Удовольствием от текста.
Все четыре романа Саши Соколова – шедевры. «Школа для дураков», «Между волком и собакой», «Палисандрия» и даже украденный, сожжённый, а может быть, и никогда ненаписанный четвёртый его роман. И ученик школы для умственно отсталых (хотите, называйте это учебное заведение вечно неспособной повзрослеть Россией), и запойный Охотник из второго романа, и амбивалентный юноша-девушка Палисандрия, купающийся в растворе саркастических политических реалий и метафизических превращений, остающихся лишь в языке, – знают страшную цену своего существования...
Он, конечно, постмодернист. Но он не играет словами и в слова. Он сам – дитя этой игры. Дурак, другой, гений. Гений лишь потому, что является началом и продолжением языка. Он не прозаик и не поэт – он – письмо, переполняемое энергией речи.
Снежная несуществующая реальность, тающая на красных от мороза, нежных и горячих детских руках.
"Теперь зима в саду моем стоит, Как пустота, забытая в сосуде. А тот, забытый, на столе стоит. А стол, забытый, во саду стоит, Забытом у зимы на белом блюде"...
Высокий смысл бессмысленной речи. Что написал бы перед смертью Илюша Обломов? Или сын набоковской Лолиты, бежавший от маккартизма в СССР и арестованный на третьем курсе МГУ? Нет никого в русской литературе гениальнее и бессмысленнее Осипа Мандельштама и Саши Соколова. Цель поэзии - поэзия, - утверждал Пушкин. Но не он и даже не Набоков воплотили эти слова в слова. Только Ося и Саша.
Проза Саши Соколова, язык, речь его невероятны, обыденны, прекрасны и катастрофичны, как маленький ребенок еще неопределенного пола едва начавший ходить и только-только заговоривший. Подходит к тебе этого милое, неловкое, болезное существо с царапиной на щеке и в мокрых штанишках и вдруг начинает говорить о таинстве смерти и жизни на древнегреческом языке, переходящим в латынь и древнерусский с английским акцентом и высокой матерной бранью. И когда ты потрясённый уже хочешь что-то совсем простое и совсем пронзительное ответить ему - вдруг понимаешь, что ребёнок не видит тебя и не замечает, он разговаривает сам с собой. С богом или космосом. С жизнью или смертью. Со смертью, которой нет и не может быть, пока он говорит... И это гибельное чудо, взрывающее твоё представление о самом себе - и есть то искомое удовольствие от текста. Равное прощению и бессмертию.