26 октября 2011 | "Цирк "Олимп"+TV" №1 (34) | Просмотров: 5673 |

Портреты: из цикла монологов «Удовольствие от текстов»

(Мишель Уэльбек, Владимир Сорокин, Виктор Пелевин, Виктор Ерофеев)

Сергей Лейбград

Подробнее об авторе

1.Мишель Уэльбек

Удовольствие от текста, - написал когда-то гениальный и проницательный Ролан Барт, даже не подозревая, что его неоднозначный концепт обретёт буквальный и трагический смысл. Удовольствие от текста – последнее великое удовольствие в мире художественно-политического общепита и усредненной фальшивой морали.

Как обмолвился однажды французский писатель Мишель Уэльбек, живущий ныне где-то, по его собственным словам, между Испанией и Ирландией, - я в предвкушении. В предвкушении предвкушения. И я вслед за ним жду этого оглушительного, как стыд шестилетнего ребенка, которого показательно сладко поцеловала девочка из четвертого класса, жду этого пронзительного до сентиментальной слезы на небритой щеке стареющего циника – удовольствия от текста.

И получаю его, перечитывая Мишеля Уэльбека.

В романах «Платформа», «Элементарные частицы» и «Возможность острова» Уэльбек навязчиво проклинает супермаркет западной цивилизации, с отчаянием каскадера разоблачает остатки религиозного сознания и с жестоким презрением относится к исламскому терроризму и вообще к любому патриотическому насилию, превращающему слабых, но отдельных людей в стадо убийц и жертв. Удивительно, но писателя, который упрямо, пусть и изощренно, пишет фактически только о любви, считают провокатором и разрушителем гуманистической морали и нравственности. Постмодернистские фантазийные приемы и эротическая обнаженность позднего модерна естественно сливаются у Уэльбека – неизбежно и неотвратимо - в тревожную, нежную, тоскливую, мучительно сладкую и безнадежную песню любви. В высокий крик библейского саксофона, в истошно красивый вопль всемирного самца.
Каждый человек убийственно отделён от другого, от другой. От матери и от отца, от ребенка и женщины, от брата и сестры, от друга и врага. Фикции и химеры идеологии или потребления, протухшей духовности или бесполого религиозного экстаза, вымученной небескорыстно исторической памяти или плоских проектов всеобщего грядущего счастья оставляют ему только одну реальность – реальность любви. И если предатель, то есть - если современный образованный человек не способен на любовь, то последней реальностью становятся эротика и секс. Секс – последний, трагически космический и благородный ритуал человечества. Последнее религиозное удовольствие. А если и оно невозможно, то остаётся удовольствие от текста. И что можно сделать с этим чудовищным героем, который с холодной печалью узнаёт о тысячах жертв террористов и надрывно, безутешно, бесконечно плачет над маленьким шерстяным телом своей собаки, которую раздавил тупой грузовик. Не символическая машина всеобщего смысла, а обычный, вонючий мусоровоз.

Страдающая от низкого качества эротических наслаждений и сексуальной неудовлетворенности самопровозглашенная политическая и научно-художественная общественность легко ранима. Легко. Всё разрешено. То есть оскорби здесь уважаемую нравственность, и тебе там никто не поверит. Потому что оскорбить-то хочется весь мир. Самого себя. К чему оскорблять заслуженного работника культуры, администрации и религиозного совета? Так старательно, так монотонно взывающего со всех эстрад к дружбе и заботе, правам и обязанностям, к единству и традициям, к инновациям и памяти предков. С красными волосами, в рискованном декольте. В черной попоне, с головой, перевязанным полотенцем. И безнравственность давно уже нравственна.
Точка нуля. Самый отъявленно и с равной истошностью ненавидимый восточной интеллигенцией и политкорректной публикой, самый заурядный и самый искренний гражданин (по паспорту) Франции, человеческая особь арабского происхождения Мишель Уэльбек – чуть ли не единственный (но не единый) современный писатель. Он хочет того, что хочет. Он плачет, когда он плачет. Жизнь мужского тела, частью которого является мозг со всей общечеловеческой культурой и историей, и есть жизнь уэльбековского текста. Чистого, детского, честного. Грустного, вкусного, беспомощного. Оскорбляющего всех и вся. Даже гениального Сорокина, принужденного играть и разоблачать, смеяться и перевоплощаться. Уэльбек не перевоплощается и не развоплощается. Он живет думающей и чувствующей, обреченной на одиночество плотью. Бродит пятидесятилетний этот Мишель с обнаженными своими несимметричными гениталиями по Акрополю мировой цивилизации и просит всего лишь понимания, то есть совокупления, то есть покоя, то есть ненасильственного наслаждения. Такой наивный и скандальный, как мальчик долгими летними днями наблюдавший за любовными играми животных.

Мишель Уэльбек – самый скандальный и самый известный в мире французский писатель. А теперь и самый успешный. И – после вручения Гонкуровской премии за последний роман «Карта и территория» - даже самый признанный. И это притом, что его альтер эго, главный персонаж его нежных, беспощадных и святотатственных романов – абсолютный неудачник, мрачный серый тип с нездоровым чувством юмора. И это притом, что его много лет подряд ненавидит критика и просвещенная публика. В своём последнем романе он подробно и лирично описывает собственное самоубийство. Потому что даже собственное тело изменяет тебе. Невозможность и невыносимость слияния заслуживают собственного жертвоприношения. Описанного едва ли не с наслаждением литературного садиста. Нет, не с наслаждением. С глубокой и отчаянной жалостью ко всем оставшимся. С тоской младенца по обрезанной пуповине. С ужасом ребенка, видящего гибель своей собаки. И с удовольствием. И с удовольствием! С удовольствием от текста.

2. Владимир Сорокин

Клон ты мой опавший, клон заледенелый - поёт прыщавый голубоглазый уголовник с искривленной носовой перегородкой, солист телеканала «Русский Шансон»…

Однажды, еще в те добрые времена, когда не было компьютерной верстки, типографские наборщики во главе с метранпажем, обуянные праведным гневом, отказались набирать книгу Владимира Сорокина. Это ж, какая, мать твою, на, мерзость, на, нецензурщина, на, мляопть и вообще порнография, - горячились подлинные носители великого и могучего.

И напрасно Владимир Георгиевич Сорокин пытался убедить не потерявших последнюю совесть пролетариев, что пишет он только слова и буквы. Слова, буквы – и ничего больше. Никакой крови, никакого мата, никаких фекалий. Только слова и буквы.

О, лукавый Сорокин, о, генетик, селекционер и микробиолог, клонирующий стили, мета и моноязыки, архетипы и коллективно бессознательные комплексы, страхи и желания. Автор титанической, трудов премногих тяжелей «Нормы». Самого великого русского романа второй половины ХХ века.

Просто и легко назвать Сорокина юмористом-проктологом языкового сознания, создателем универсальной литературной клизмы, выводящей из нашего культурного организма всё то, что с таким тщанием и стыдом накапливалось в телесном низе нашей памяти тысячелетиями. Не находя выхода и освобождения. Всё то, что принято называть исконными традициями. Языком магии и заклинаний. Биологической метафорой. То есть тем, что неизбежно материализуется. Поглощается и становится нами.

Те слова, что творят нашу плоть и нашу душу. Наше сознание и наши желания. Даждь нам днесь. И даёт. Встаньте волосы дыбом. И встают. А помянешь мать всуе. И поругана она будет.

Нет, господа лицемеры, Владимир Сорокин – это мастер. Это вам не Булгаков, очень любивший слово «норма». Столовую, кабинет, спальню, оперу, цирк, церковь и чистый клозет. Норма для Сорокина – это ароматизированные лепешки из сушеных фекалий, которые мы с привычным безразличием вынуждены есть с рождения и до смерти. Впрочем, рождение и смерть – это тоже слова. И биологическое обожествление слова-смысла-концепта делает Сорокина едва ли не самым религиозным писателем современности. Норма – это пошлость. Самая большая пошлость – эта идеология, бездушная эротическая машина, превращающая человека в функцию. И чем более он функция, тем страшнее его животно физиологические проявления. Объевшийся нормой больших идеологических проектов обезличенный человек – это, в сущности, педофил, каннибал и сексуальный маньяк, лишенный персональной ответственности.
Хотя нормы бывают разные. От Просвещения до гуманизма. От социалистического насилия до германского фашизма. От научно-технического потребления до самой последней Лубянско-лубочной пошлости.

Мясная машина – самый беспощадный диагноз производителю и поедателю нормы.

Но всё-таки самое важное в текстах Сорокина – это филигранное литературное мастерство, его невероятное клонирование не только ограниченных словесными ресурсами простонародных и интеллигентных типов, но и великих исторических стилей. «Голубое сало» Сорокина – это не механический макет, это родильная лаборатория, в которой Пастернак и Платонов, Толстой и Достоевский вкуснее своих истинных прототипов.

Самодостаточность сорокинской игры выше его точных диагнозов и антиутопических пророчеств. Обнаженная биология современного режима и современных властителей телесной судьбы России, в которых так легко узнаются национальные лидеры и самцы, гениально выписанная в «Дне опричника» и загипнотизировавшая всех – от Михалкова до Лунгина – своей иваногрозновой футурологией – только сочная приправа к сущности извлекаемого из сорокинского текста удовольствия.

После провала собственного идеологического проекта в трилогии «Лёд», обернувшегося авторской пошлостью, столь презираемой самим Сорокиным, он сумел, несмотря на амнезию, вспомнить, что вначале было Слово.

«День опричника», «Метель», «Моноклон» - это снова Сорокин, с его пронзительной энергией плотного слова, словесной плоти.
Ибо случилось непоправимое: русская речь, что равняется русская жизнь - от живой ненормальности лихих девяностых снова вошла в норму, в каждодневное поедание сушеных фекалий государственно-социальных идей, национально-спортивного лубка и материнской - от матери сырой земли до той самой матери - попсы.

Но Сорокин не Гоголь и не Чернышевский. И даже не зеркало русской контрреволюции. Он – жертвенный сын истинной красоты. Он композитор аристократической литературной речи, не могущей не срываться на муки телесной матерщины. Он – заложник искусства. Он – та самая бабочка, о которой писал Набоков. Бабочка, столь страстно и самозабвенно принимающая формы своей добычи, что обрекаема на поедание себе подобными. И это удовольствие не отбить уже никакой нормой. Ибо это удовольствие от единственной постигаемой смертным человеком реальности. Удовольствие от текста.

3. Виктор Пелевин

«Чудовищным усилием воли он заставил себя появиться из ниоткуда. Было очень страшно, потому что он не понимал, как он это сделал и получится ли еще раз. Ведь только на словах он был тем, кто он есть»...

Это цитата из романа Виктора Пелевина «Т». Текста, полного мучительной лирики, экзистенциальной философии, бездушной сладостной нирваны, искреннего страдания и морально-нравственных терзаний. Да! Циничный Пелевин, ненормативный комбинатор и виртуальный иллюзионист, существующий в медиа-пространстве и не попадаясь никому в пространстве реальном - сегодня играет в русской литературе, в русском сознании и в распадающейся русской культуре роль Льва Толстого.

Только некуда идти нам - коллаборационистам, подонкам, мечтателям и хип-хоперам. Нет у Пелевина босых ног, потной толстовки и проклятой усадьбы. Нет у него ни бороды, ни нового Евангелия. Его вообще нет. Он не дает интервью, не пукает и не пьет молока. Всё, что есть от Пелевина - это текст. И удовольствие от текста.

И каждый новый текст Пелевина с нетерпением, как старая дева оргазма, ждут его недруги и его персонажи. Так и кажется, что это он, сволочь и гений, придумал и Путина, и Медведева, и Суркова, и Грызлова со всеми их проектами. И Единую Россию как символ распада. Неостановимого и смешного. Придумал всех, кто так жадно ненавидит его. Новых патриотов, старых пердунов, всяко разных Поляковых, Дубовицких, Сенчиных и прочих членов… национальных элиты.

Наркотическая пустота, которую так точно и вкусно описывает и ощупывает Пелевин, вмещает в себя всё, ничего не удерживая. Оборотни, рефлексирующие чудаки и извращенцы, амбивалентные властители дум и женственные мужики платоновского розлива невероятно реалистичны и узнаваемы. Фантастические провокации Пелевина и его вечные Агасферы - Чапаев, Петька, Толстой, Достоевский, прорицательница Хули, политтехнолог Ариэль Брахман, порочные гетеросексуальные мужики и совестливые гомосексуалисты оборачиваются обжигающей правдой жизни, нищетой и жалостью повседневной, натуральной до фотографичности, жизни современной России.

Смешав в своём постмодернистском коктейле Молотова древнерусскую литературу, Гоголя, Толстого, Кастаньеду, Гессе, Булгакова, дзен-буддизм, мистику символистов и иронию Ницше, Якова Беме и Даниила Андреева, бесстыдно девственную попсу и гребенщиковское пронзительное блеяние, Пелевин получил раствор, заменяющий отсутствующую жизнь. То есть вслед за Пушкиным и Толстым он дал нам язык описания самих себя и своей жизни, которая существует постольку, поскольку Пелевин называет её существованием.

Последняя книга Пелевина "Ананасная вода для Прекрасной дамы" с несчастным голосом Семена Левитана из глубин ржавой чекистской цистерны, который звучит в мозгах российских правителей и американских президентов - есть буквально великая аллегория умершей Совести.

Магический, изобретательный, анекдотически сочный, ироничный, шаманский, наркотический язык Пелевина при ближайшем рассмотрении, разглядывании и расслушивании есть Исповедь. Как есть Исповедь и все книги блистательного автора Льва Николаевича Толстого. Пелевин плачет об утраченном смысле жизни, о проданной, искалеченной пытками, соблазненной и умершей нашей совести. И наркоз больше не действует.

Нет совести, а значит - нет свободы. А значит в распаде неизбежно возникает отвратительный праздник жизни, пир во время чумы, поколение ПИ. Ни пепси, ни материнского органа проститутки, ни гнусного пиара, лубка и гламура, а медийного ПИ. Запикивания того единственного нецензурного слова, которое еще способен произнести русскоговорящий человек, испытывая стыд и фантомные муки совести. Но и это слово запикано в потоке чужого сознания и нового пелевинского остранения.

Только совесть отличает человека от насекомого. И только её отсутствие превращает человека в оборотня, в перетекающую амбивалентную жидкость, ищущую материальных подтверждений своего присутствия в виде политической власти, бабла, особняков, гипсовых девок, эротических иномарок, бань и всемирных шашлыков. И идеалистические мальчики шарлатана Достоевского, насилуя Пьера Безухова на глазах Наташи Ростовой, становятся бесами, обыкновенными мелкими бесами, зелеными чертями в окровавленных глазах объевшегося мухоморами чернобыльского русского крестьянина.

Пелевин - языковая совесть нации. Его вкусный, авантюрный текст, переполненный аллюзиями и внутренними рифмами бескровной уже, но великой русской культуры отчетливо вычленяет единственную еще реальную субстанцию России - бесконечную, как алогичная песня ямщика, боль. Боль, не находящую выхода, места, тела. Бестелесную и бессмысленную, как совесть, которую мы потеряли и посему обречены на распад. Боль, которая нам - садистам и интеллигентам - доставляет немыслимое удовольствие. Удовольствие от текста.

4. Виктор Ерофеев

Пожалуй, из всех неподцензурных русских писателей он более всего жаждал удовольствия от своего текста. Он мечтал доставлять удовольствие, а еще, порой даже по-детски нелепо, некрасиво и слишком откровенно, хотел получать удовольствие от производимого своими текстами и самим собой впечатления.

Может быть, от него и останется наивно влюбленным в русскую литературно-интеллектуальную перверсию потомкам лишь впечатление, вкус, привкус и осадок чего-то отчаянно смелого, извращенно изящного, ненормативного и нежного одновременно. Оболочка беспощадного высказывания, капельки пара, бывшие некогда горячим дыханием и ставшие неразличимой пасмурным утром пустотой, раздражение от настойчиво пахнущей дорогим французским одеколоном щетины, засохшая пена нетрезвого поцелуя, сумасшедшая тайна подлинного предназначения и существования, уже не поддающаяся толкованию и различению в слишком небрежном, нечетком и декламационном шуме слов, мыслей и метафор.

Он хотел быть пророком и художником, последним большим русским писателем и одиноким постмодернистким Ницше русского сознания. Но естественно и органично превратился в эстрадного героя-интеллектуала из генерации вечных компромиссных подростков-дидактиков советского полуразрешенного комсомольского сопротивления, комфортного западника, даже внешне похожего на суперзвезду детского авангарда Андрея Вознесенского.

Впрочем, разменяв семь десятков лет, он с удовольствием замечает, что ему больше нравится, когда молодежь, тоже уже постаревшая, полысевшая и обрюзгшая принимает его за Бориса Гребенщикова.

И всё-таки Виктор Ерофеев, открывший советской интеллигенции маркиза де Сада, Селина и Добычина, придумавшего и вместе с Василием Аксеновым осуществившего знаменитый литературно-общественный "Метрополь", уже не исключим, как когда-то из Союза советских писателей, из языковой атмосферы, где мы радостно искали и мучительно находили живое и непосредственное удовольствие. Удовольствие от текста.

Виктор Ерофеев заразительно завидовал де Саду, смешно и остроумно утверждал непререкаемые моральные ценности имморализма, высокого распада, жизнетворящего разврата и телесно-эротической сущности любого культурного жеста. Высокопарно указывал критике на место в лакейской. С неукротимой старательностью поливал и взращивал на нечерноземной почве евроазиатской России бодлеровские, жанженевские и селинские цветы зла. Он упрямо пытался синтезировать в своём творчестве всё то эпатажное, прекрасно уродливое, экзистенциальное, греховное, что давало возможность ему и подобным ему русским мальчикам и девочкам чувствовать себя антихристами, падшими ангелами, сверхлюдьми и по-настоящему свободными личностями. Как выяснилось, свободными от дидактической опеки родителей. И не тектонический литературно-культурный сдвиг, не страшная и сладкая трещина  проходила и по-прежнему проходит через сердце Виктора Ерофеева, а сексуальная революция американских битников, французских студентов и золотых детей советского-партийного истэблишмента, не способных к взрослению.

А всё-таки, а всё-таки, а всё-таки, как издеваясь перефразировал Твардовского самый свободный в своей иронии русский писатель Дмитрий Александрович Пригов. А всё-таки текст Виктора Ерофеева с бездарно претенциозным названием "Приспущенный оргазм столетья", а паче того новеллы "Чтец", "Попугайчик" и "Жизнь с идиотом" универсально, органично и навсегда приросли к телу русского языка и культурно-символического мифотворчества.
И подвиг действительно стал предательством. И литературная игра стала бессмысленной вне желанной и желаемой инициации, потерявшего смысл жизни интеллектуального подростка. И власть на самом деле превратилось в насилие уродов над красавицами, за коими влюбленно влачиться исключенный из номенклатуры обладателей любой талантливый и пубертатный автор. И первая любовь неизбежно становится началом перверсий, извращений и исканий, трансформирующих чистого и честного ребенка в гениального и порочного старика. Похожего одновременно на Вознесенского и Гребенщикова, Харитонова и Лимонова, Зверева и Аксенова, Мамлеева и Соколова. Но являющегося Виктором Ерофеевым.

И страшная, по сути, метафора гуманистического служения интеллигенции общественным и социальным идеалам, каковая в русской истории именуется заботой о народе, народным благом и просвещением, в тексте "Жизнь с идиотом" проявляется невероятно весело, легко, безысходно и полноценно. Идиот Володя, символизирующий несчастный, но великий народ, которого взяла к себе в дом, в семью интеллигентная пара, раньше нехитро ассоциировался с товарищем Лениным. Сейчас у нас другое время и другой Володя. Но интеллигенция, совращающая и соблазняющая народ-Володю культурой, искусством и гуманизмом, получает то, что неизбежно получает в поисках удовольствия. Искусное, изощренное соблазнение находит взаимность. И Володю уже не остановить, пока он не изнасилует до смерти и наслаждения от этой смерти и интеллигентную супругу героя, и его самого, и всё живое вокруг, что - несмотря на все войны, политические эксперименты и экологические катастрофы - еще обладает энергией сексуально-эротической и биологической притягательности.

Виктор Ерофеев всегда писал и говорил, алкая и предчувствуя удовольствие. Выписывая и произнося крамольные, как ему до сих пор кажется, фигуры речи и смысла, он маниакально обольщал женскую природу. Природу женской сущности бытия, которой обладают и девочки, и мальчики, и старики, и животные, и политики, и священники. И эта метафора космически-подросткового совращения и обладания материализована Виктором Ерофеевым в его текстах. В которых в отличие от рационального де Сада столько детской обиды, страсти, горечи и наслаждения. И удовольствия. Удовольствия от самого себя и от своего текста.