«Никто его не повстречал»
Некод Зингер
Фотография Гали-Даны Зингер
Некод Зингер — израильский художник и писатель, пишущий на русском языке и иврите. Родился в 1960 г. в Новосибирске. После окончания школы работал художником-декоратором в Новосибирском государственном академическом театре оперы и балета. С 1980 г. жил в Ленинграде, учился на театроведческом факультете Ленинградского государственного института театра, музыки и кинематографии. В 1985—1988 гг. вместе с женой, поэтом Гали-Даной Зингер, жил в Риге. В 1988 г. они репатриировались в Израиль и живут в Иерусалиме. Автор трех книг прозы на русском языке: Билеты в кассе: Роман. — Иерусалим: Гешарим; М.: Мосты культуры, 2006; Черновики Иерусалима. — М.: Русский Гулливер, 2013; Мандрагоры: Роман. — Salamandra P.V.V., 2017, а также романа на иврите: כרטיסים בקופה, חבר לעט, 2016 .
Соредактор (совместно с Гали-Даной Зингер) литературных журналов «ИО», «Двоеточие», «Каракей и Кадикей». «Точка, точка. Запятая», «נקודתיים».
Известен так же как эссеист, пишущий об израильской истории и культуре.
Среди переводов Зингера с иврита — романы Давида Шахара «Лето на улице Пророков» и «Путешествие в Ур Халдейский», роман «С кем бы побегать» Давида Гроссмана, классические еврейские источники (в том числе мидраши Рут Рабба и Эстер Рабба). Среди переводов с английского языка — проза Денниса Силка «Молино и Костиган», удостоенная в 2013 году премии имени Норы Галь. Участвовал более чем в 50 израильских и международных выставках как художник. Финалист международного конкурса Private Budapest (2016).
В кафе «Ма ѓа-таам»
Никто солдату не ответил,
Никто его не повстречал,
И только тихий летний ветер
Траву могильную качал.
Некто, абсолютно лысый, хотя совсем еще не старый, скрывшийся от назойливого августовского солнца в спасительном полумраке кафе «Ма ѓа-таам»[1] в улице Рабби Гиллеля, чуть выше кинотеатра «Ор гиль»[2], сидит за столиком в полном одиночестве и медленно выводит аккуратные строчки в толстой линованной тетради под бурой коленкоровой обложкой:
Вздохнул солдат, ремень поправил,
Раскрыл мешок походный свой,
Бутылку горькую поставил
На серый камень гробовой.
Вроде, простые слова, а задумаешься – возникает масса вопросов. Дело, значит, происходит на кладбище, и то, что солдат вздохнул, совершенно понятно, но почему он после этого поправил ремень?
Лысый молодой человек приходит к выводу, что тут необходимо провести следственный эксперимент. Он встает и несколько раз глубоко вздыхает, вытянув руки по швам.
Ну да, конечно. Собственные его брюки медленно съезжают по впалому животу, и приходится их подтягивать, заново заправлять и разглаживать выцветшую, но вполне опрятную гимнастерку, поправлять ремень.
Походный мешок, горькая бутылка, могильная трава. Рабами фараоновыми были мы в Египте.
И, хотя все мы мудры, все мы просвещены, все мы в летах, все мы знаем Тору, на нас лежит обязанность рассказывать…
В последнее время он приходит сюда ежедневно, поднимаясь от Нотр-Дам де Франс по Яффской дороге, а оттуда наискосок, через квартал Нахалат Шива, и просиживает часов этак до пяти, пока заведение не начинает заполняться голосистыми, пышущими личной и общественной жизнью завсегдатаями – усатыми и чубатыми, по большей части, ветеранами плугот махац[3] и их боевыми спутницами, отличающимися от прочих жительниц города особенной раскованностью в движениях и орлиными, даже за стеклами очков, взорами. Все они знают хозяина с тех пор, как он начал бриться, и величают его не иначе как Йоськеле.
Йоськеле сам себе и официант, и кухонный мужик – гордится тем, что не капиталист какой-то, не эксплуататор, хоть и имеет собственное дело. Сейчас он спит, положив кучерявую, с легкой проседью, голову на стойку бара. Он не лишен своеобразного меланхолического юмора, о чем можно судить уже по самому названию его заведения, в котором самый глубинный сарказм кроется в ненаписанном, но каждому ясно слышном знаке вопроса. В своем полуденном сне он видит много знакомых лиц абсолютно неизвестных ему людей. Впрочем, он вот-вот проснется, и все эти лица забудутся до следующего сеанса.
Кофейная гуща в чашке единственного посетителя давно высохла, но его это, похоже, вовсе не занимает.
И пил солдат из медной кружки
Вино с печалью пополам.
Почему же кружка у этого солдата медная? Обязательно рассмотреть этот вопрос как можно тщательнее. Молодой человек делает пометку в тетради:
Медное море, что в доме Господа, халдеи сломали и унесли медь в Вавилон.
Должно быть, песня какая-то. Удивительное дело, пели ее, пели, а потом она пропала, улетела в безвоздушное пространство, как советский спутник. Теперь, зачем-то, возвращается через его, так сказать, посредство. Просто поразительно.
Время от времени он поднимает взгляд к украшенному бурыми пятнами давних протечек потолку, не столько ища вдохновения, сколько припоминая где-то слышанные слова, складывающиеся в образы и сцены, самому ему не вполне ясные.
Хмелел солдат, слеза катилась
Из истомленных мукой вежд,
А на груди его светилась
Звезда за город Будапешт.
Он и сам знает, как неприятно «хмелеть» – медленно превращаться в бессмысленно вьющееся по стене растение. Однажды он прямо тут, в кафе, выпил целый стакан бренди «Экстра Файн» из зеленой горькой бутылки и покатился куда-то в бесконечность. Больше уже не пьет.
А вот слово «вежд» ему не слишком-то понятно и вызывает какое-то смутное стыдливое смущение, напоминая о том случае, когда задавака Красовский со второго этажа назвал его «невеждой» совсем по другому поводу. В принципе, следуя общей логике написанного, нетрудно догадаться, что речь тут идет или о глазах, или о чем-то призванном их заменить. Но он не любил приблизительности: либо точно знаешь, что говорится и какие во всем сказанном есть оттенки смысла, либо нет. Чуть ближе к освещенному кругу понятий находилось не то «нежд», не то «Нэджд»[4]. Дело происходило где-то неподалеку отсюда, но совсем в иной истории, в царстве всевластной пыли, там, где позеленевшая медная кружка безвестного солдата в свете низко нависающей звезды Аль-йаманийа,[5] оборачивалась мерцающей медной лампой, украшенной чеканной надписью: «Приморские жители именуют ее «Аль-тир», а народ Бадиа в регионе Нэджд –«Аль-м’зрам», и это единственная, за исключением солнца, звезда, чье имя прямо упомянуто в Коране».
В ее тусклом свете, едва проникающем сквозь завесу пыли, можно было разглядеть, как поутру волоокая красавица прятала под темными покрывалами пораженные куриной слепотой очи. Там солдата, конечно, не ждали и никакой надежды на нежную встречу с таинственной незнакомкой у него не оставалось. Впрочем, солдата не ждали нигде, ни в загробном мире, ни в городе Будапеште. Нигде.
Город Будапешт он представляет себе совершенно явственно, словно вернулся оттуда совсем недавно. Сплошной ряд глухих заборов, тянущийся от остановки трамвая в бесконечность. Отчаянный лай измученных адским морозом собак. Ледяные фонарные огни над сугробами. И внезапно нахлынувшая тяжесть предгрозовой духоты с застывшим в безвоздушном пространстве электрическим сгустком, пронзительный звон трамвая, горящий стеклянный купол, остановившееся движение маслянистой воды под мостом, конец эпохи, конец времен.
Каким образом на груди неведомого солдата могла оказаться светящаяся звезда и каким образом она не только связывалась с Будапештом, но и само свечение ее являло собой некую поразительную замену бессчетным городским огням – было тайной за семью печатями, и от мысли о том, что ему предстоит провести немало времени в размышлениях на эту тему, человек с тетрадью мечтательно улыбается, глядя в потолок.
Это, видимо, история любви. Анетта утверждает, что ничего кроме любви вообще не существует. Но она во всём слишком категорична. Конечно, и о смерти в этих куплетах тоже сказано, и о войне. Может быть, и смерть – любовь, и война – тоже любовь? На самом деле, всё тут совсем не так просто. Есть явления, для которых до сих пор не существует даже приблизительно выражающих их слов. И об этом тоже следует поразмыслить не спеша.
Потом, будто внезапно передумав и приняв нелегкое, но неизбежное решение, он резко встряхивает круглой головой и пишет совершенно изменившимся почерком:
"Do not judge me, dear,
That I came to you like this:
I wanted to drink your health,
Yet I must drink for your soul’s rest."
So the soldier, the faithful servant of his people, went drunk,
His heart ached, and he said,
"I was steadily advancing towards you for four years,
I conquered three kingdoms... " [6]
– Who is he talking to, this lonely soldier? – недоумевает он. – I have to recollect ...[7]
– А-ах, – говорит проснувшийся хозяин, – что за мерзкая жара! Хочешь еще чего-нибудь, приятель?
И, не дождавшись ответа, лениво, как старый уличный кот, потягивается и снова погружается в полуденную дрему. Одно ему известно в точности: лысый молодой человек никуда не денется, будет сидеть тут пока не начнут собираться ребята. Может быть, закажет еще чашку черного кофе с галетой, может быть, нет – это уж как Бог на душу положит. Предсказывать будущее – дело дураков-политиков.
Если бы хозяин был человеком более любопытным или менее тактичным, стал бы приставать к постоянному посетителю с разговорами и расспросами, ни к чему хорошему это бы не привело и большей ясности в картину мира не привнесло.
Любопытных людей вокруг – тьма, однако предметы их любопытства можно по пальцам перечесть и никакого высшего интереса, выходящего за рамки обыденности, все эти семейные и имущественные подробности не представляют. А если бы кто-то из тех, кто чуть ли не каждый день сталкивается с нашим героем в кафе, и заглянул бы случайно в его тетрадь или даже спросил между делом, что это он там такое записывает, то, ясное дело, ничего бы не понял, а не поняв, тут же утратил бы всякие остатки интереса и обратил бы свое природное поверхностное любопытство на какой-либо иной предмет. Ведь тихие, неамбициозные сумасшедшие, отнюдь не горящие желанием кому-то что-то доказывать, не сказывающиеся наполеонами и магометами, не требующие белого осла и лавровых венков и не претендующие на повышение социального пособия, к величайшему своему счастью, избавлены от общественного внимания.
В противовес большей части публики, одинокий молодой человек с тетрадью, проводивший долгие часы в кафе «מה הטעם », был исполнен подлинной пытливости и острейшего изумления перед тайнами бытия, и особенно недоумевал, наблюдая за собственным отображением в покрытым толстым слоем пыли квадратном зеркале, которое свисало со стены под небольшим углом прямо напротив его столика. Нет сомнения, он где-то уже встречал этого субъекта в видавшей виды гимнастерке, причем неоднократно.
А тетрадь? Его-то она интриговала больше всего. Несомненно, отнюдь не всё так уж невинно и просто в заполнивших ее записях. Если раскрыть ее точно на середине, там, где она сама норовит раскрыться, схваченная поперек двумя загнутыми внутрь металлическими скрепками, то сразу же бросается в глаза старательно выведенный едва ли не детским почерком и аккуратно подчеркнутый заголовок:
Мальчиш и Нильссон
Спрашивается, почему Мальчиш? С какой такой радости все звали Леву Гринбойма, а потом и Леви Яркони Мальчишем?
А вот как дело было: рос он в Киеве, в очень интеллигентной семье. Его папа, Израиль Ильич Гринбойм, был ведущим лектором в Киевском высшем институте народного образования, а потом и доцентом на кафедре русского языка в педагогическом институте. Кроме того, каждую субботу он публиковал в газете «Вечерний Киев» статью о грамотной русской речи, объясняя трудящимся самых разных братских народов, что «обязательный человек» – это не тот, кто, если пообещал, то всё исполнит обязательно, а тот, кто любезным и предупредительным своим поведением всех нас обязывает; что юное поколение строителей нового мира следует называть не молодежь и даже не молодежь, а молодёжь, да еще и ставить в конце слова мягкий знак, сколь бы странным это ни казалось; что грамотные люди ни в коем случае собак не гуляют и девушек не танцуют, и тому подобные очень важные тонкости. И русскую литературу Израиль Ильич любил так искренно, так нежно, что сына записал Львом, пойдя на конфликт с женой, желавшей назвать ребенка Исером, в память о покойном отце. А из детских писателей Израиль Ильич особенно полюбил Аркадия Петровича Гайдара, и когда только появилась в «Пионерской правде» «Сказка о Военной тайне», Левушка, как раз принятый в пионерскую организацию, навсегда стал Мальчишем, и все знакомые, соседи, учителя и ребята в школе звали его только так и никак иначе.
Потом, когда Лёва, потерявший в оккупации обоих родителей и дошедший с восемнадцатой армией до Праги, махнул оттуда с группой «Брихи»[8] в Констанцу и дальше – в Землю Обетованную, ему, теперь уже Леви Яркони, казалось, что с Мальчишем покончено. Но не тут-то было: в первое же свое утро в кибуце Тель-Йосеф, высунувшись из палатки на свет божий и еще не успев умыться, столкнулся он с соседом по двору, Борькой Абрамовичем:
– Мальчиш! Чтоб я так жил!
И тут уж, ясное дело, весь кибуц, как стая попугаев, завелся: Мальчиш да Мальчиш. И дальше уже всё пошло по заведенному порядку.
Больше всего на свете Мальчишу хотелось летать. Пусть с детства не вышло, зато теперь, в новой жизни, второй шанс появился. Мечтал он пойти в летную школу, но послали его на охрану медицинских конвоев из Иерусалима в больницу Хадасса на Подзорной горе. Ну ничего, скоро кончится война и герой-пехотинец попросит о направлении в авиацию. Кто ему тогда решится отказать? Но вот незадача: попал их конвой в засаду, десятки врачей, медсестер и студентов полегли и Мальчиш тоже словил пулю в лоб. Черепушка оказалась крепкой, и герой, как говорится, «чудом остался в живых», но со здоровьем пошли проблемы – инвалид первой группы, какая уж там летная школа!
Долеживал он в госпитале Сен Луи, на французском католическом подворье против Новых ворот, на самой линии огня, и потом, когда заключено было перемирие и комнаты в монастыре Нотр-Дам стали за гроши сдавать университетским студентам, а также тем, кто объявлял себя студентами, и прочим проходимцам, и беженцам самых разных мастей, ему оставалось только перейти из одного корпуса в другой. Одиночки, вроде него, занимали второй этаж, по четверо в комнате, а выше – на третьем и четвертом – располагались семейства.
Мальчиш получил восточный угол в комнате в самом конце коридора, возле уборной, и соседи, болтливые братья-близнецы из Клужа, Карой и Бенни, сразу же объяснили ему, что это, с одной стороны, очень удобно, ибо нет нужды, подобно многим беднягам, таскаться ночами по нужде через всё здание, но с другой – не очень-то, потому что топот в коридоре не смолкает почти никогда, и ему, особенно в его восточном углу, придется к этому привыкать.
Малыш постепенно привык и к этому, и ко многому другому. Сперва он думал перекантоваться там несколько месяцев, в крайнем случае, годик, но вот уже дюжина лет, как он в Нотр-Дам, и никаких возможных перспектив на горизонте не наблюдается. Соседи по комнате постепенно менялись. Сначала вместо Кароя появился молчаливый польский вдовец, вскоре покончивший с собой, за ним – почти такой же неразговорчивый польский вдовец, потом вместо третьего соседа, венгерского художника, который ничего не рисовал, въехал молодой истеричный сефард из Сараево, потом Бенни нашел хорошую работу и в его угол вселился лысый парень., говоривший на всех возможных языках, но совершенно не помнивший, кто он такой и откуда взялся. Так эти перемены и продолжаются по сей день, Мальчиш уже перестал обращать на них внимание.
Деваться было некуда. Днем голова болела и не позволяла ему ни на чем сосредоточиться. Пособия вполне хватало на тихую бессмысленную жизнь. Говорят, так же мучился после травмы и Аркадий Петрович Гайдар, будто бы у него от этих постоянных головных болей страшно испортился характер, и великий писатель сделался раздражительным и даже злым. Кто его знает, как всё было на самом деле! Но Мальчиш злым не стал, а стал каким-то отсутствующим и всему на свете посторонним.
Головная боль мучила его с восхода солнца до заката, отпуская примерно через три четверти часа, когда на небе появлялась вторая дюжина звезд. В это время Мальчиш испытывал настоящее блаженство. Он поднимался на крышу, простившуюся с дневной суетой – детскими играми и хозяйственной активностью взрослых, семейными разборками и романтическими интригами. Он оставался один на один с небом.
Каждый, кто поднимался на эту крышу, с которой Иерусалим был виден как на ладони, со всеми своими ранами и шрамами, поначалу чувствовали себя возвышенно и даже скорбно. Прямо под носом маячило разрушенное снарядами северное монастырское крыло с застрявшей в его обломках двенадцать лет назад парой вражеских танков, которые остановил там мальчишка-иммигрант с ружьем. Прямо под ногами, заваленная колючей проволокой и полусгнившими мешками с песком, начиналась полоса отчуждения. К северу и югу тянулись хлипкие бетонные стенки, отмечавшие линию прекращения огня. А другая стена, та самая, за которой раскинулся захваченный иорданцами Старый город, как будто дразнила: вот она я, вот мои ворота, только тебе, друг дорогой, в них не войти! Об этом один из местных доморощенных поэтов даже стих написал. Не ахти какой стих, конечно, но от души, как говорится, и с верным чувством:
Нотр-Дам, твоя крыша
Как вершина Нево: [9]
Всё, что видится свыше,
Не дойти до него.
И потрогать руками
Не дано на заре
Те могильные камни
На Масличной горе.
Не погладить те плиты,
Не почтить мертвецов,
Не прочесть там молитвы,
Не оставить цветов.
Всё тут как на ладони,
Только наоборот:
И слезу не проронишь
Возле Новых ворот.
Всё далече тут, слышишь,
Словно сон или бред:
Вот спускаешься с крыши –
И его уже нет.
Только зубы сжимаешь,
Только дрогнет рука.
Только здесь понимаешь,
Как мечта далека.
А потом все понемногу привыкали, занятые обычными своими мелкими делишками – невозможно же постоянно смотреть, как бараны на Новые ворота, бесконечно рыдать и рвать на себе края одежды!
В последнее время Мальчиш почти не смотрел туда. Он усаживался среди натянутых между двумя башенками бельевых веревок на один из оставленных стульев и, едва скользнув взглядом по темнеющей городской стене, подолгу смотрел на звезды. Не было на свете ничего лучше этих уединенных часов, и не было во всем мире более близкого к небу места, чем эта крыша: ступил на нее – и ты уже, некоторым образом, на небесах.
«В конце-то концов, – рассуждал Мальчиш, – не так уж и важно летать в каком-то драндулете на бензиновой тяге, если можно вот так запросто и без всякого шума, оказаться среди звезд».
И кто мог подумать, что мысленно произнесенное словечко «драндулет» однажды отзовется ему таким невероятным образом!
Сидел он там однажды, укутанный в тяжелое монастырское одеяло, лузгал тыквенные семечки братьев Баѓари, машинально таская их по одному из газетного фунтика, и мечтательно следовал взглядом за едва различимым движением небесной сферы, как вдруг его блаженное одиночество было грубо нарушено резким стрекотом и глухим ударом какого-то тяжелого тела, свалившегося на крышу по соседству.
Мальчиш упал плашмя, накрыл голову руками и успел уже так обматерить иорданских выродков, что доцент Гринбойм, да будет ему земля пухом, густо покраснел у Престола Славы.
– Привет, Мальчиш!
Мальчиш открыл глаза. Прямо перед ним громоздилось нечто: не то тачанка-ростовчанка, не то бульдозер-недоросток, не то заводской станок… Нет, это была довольно громоздкая инвалидная коляска – раскидистое кресло на колесах с передком, высокой спинкой и целым выводком всяких ручек, рычагов и стерженьков. И в этом кресле вольготно восседал худой до полупрозрачности человечек с седым жестким ежиком волос и шкиперской бородкой.
– Извиняй, что не запросил разрешения на посадку! – беззаботно проквакал человечек. – Хотел устроить тебе милый сюрприз. Вижу: сидишь ты тут таким сиротинушкой. Как поживаешь, Мальчиш?
– Откуда вы меня знаете? – недоверчиво спросил тот.
– Я теперь много чего знаю, прямо из воздуха ловлю, – подмигнул ему инвалид. – Сам постоянно удивляюсь, видно, не привык еще. И на любом языке могу высказываться, без проблем и акцента. Веришь, нет? А звать меня тоже очень просто: Нильссон, – он протянул Мальчишу худую руку с длинными пальцами.
– Добрый вечер, Нильссон…
Голова у Мальчиша слегка покруживалась, но совсем не болела и была какой-то особенно ясной.
– Со мной, парень, удивительная штука приключилась. Жил я, жил, значит, в доме номер тридцать пять по Турсгатан, – Нильссон поерзал в своем кресле на колесах, устраиваясь поудобней, и даже, при помощи обеих рук, закинул ногу на ногу. – Жил, прямо скажем, не ахти как. Я ведь с детства, так сказать, инвалид, и в последние-то годы вообще дальше дорожки в Ваза-паркен не выезжал, а тут всё сразу переменилось. Меня, веришь? нет? словно профетен Элийа[10], прямо вот в этой колеснице забрали на небо.
– Значит, ты покойник? – с легкой тревогой спросил Мальчиш.
– Какое там! – энергично махнул рукой Нильссон. – Это я раньше вроде покойника был, а теперь лафа: летаю вот, куда захочу!
– А-а-а, – с облегчением протянул Мальчиш.
– А ты, значит, живешь тут на крыше? – спросил гость.
– Ну что ты! Я на втором этаже живу, в комнате, как нормальный человек.
– Ну и очень глупо, – заявил швед. – Очень удобное местечко. Весь Йерузалем под носом – так бы взор и не отводил. Вот, – указал он на статую Девы Марии с младенцем, как обычно поддерживавшую бельевые веревки, – видишь, как она его подняла повыше, чтобы ничего не просмотрел!
Мальчиш вспомнил, как давным-давно, когда они были с мамой в зоосаде, она точно так же подняла его к себе на плечо, чтобы он поверх голов, за оградой и полосой отчуждения мог как следует рассмотреть крокодила в яме.
«Вот и Иерусалим тоже вроде того крокодила, – подумал он, – спит до поры, до времени в яме…» Но вслух ничего не сказал.
– А я, как только понял, какое счастье мне привалило, – продолжал Нильссон, – первым делом две вещи решил осуществить: в Йерузалем слетать, а потом разыскать Мальмгрена. Ты ведь про Мальмгрена слыхал, небось?
Еще бы Мальчиш не слыхал про Мальмгрена! Он же чуть не всех полярников наизусть помнил, и Нобиле, и Самойловича, и Бохунека, и Мариано, которому ногу отморозило, и Цаппи, на котором оказались мальмгреновы штаны, фуфайка и свитер. А летчик Борис Чухновский, который этих итальянцев с воздуха на льдине разглядел и ледокол «Красин» на помощь вызвал, был его главным героем.
– Ну вот, видишь, – одобрительно кивнул Нильссон, – ты тоже кое-что знаешь. Кстати, – продолжал он со знанием дела, – этот Цаппи теперь послом в Саудовской Аравии служит, а Чухновский уже на пенсии, в Москве живет, на Суворовском бульваре. Про всех всё известно, кроме Мальмгрена: где он и как? И я не успокоюсь, пока не разыщу этого парня. Вот найду, а потом уж можно и на покой.
– А разве Цаппи его не съел? – осторожно спросил Мальчиш. – Говорят, Цаппи такой свеженький и здоровенький нашелся…
– А сам ты, часом, не съел чего-нибудь не того? – возмутился Нильссон. – Много вообще всяких глупостей говорят. Один умник додумался до того, что ваши Мозеса в пустыне съели. Ты и этому готов поверить?
– Нет, – честно признался Мальчиш, – не готов. Это кто же такой ужас придумал?
– Да ну его! – насупился Нильссон. –Мало ли психов на свете. Одна сплошная оральная агрессия. А Мальмгрена я теперь обязательно найду, раз такая легкость передвижения пошла.
Они немного помолчали. Мальчиш не хотел смущать Нильссона вопросами про «тело христово». В конце концов, в разных религиях он разбирался куда хуже, чем в звездах и полярных экспедициях, и понятия не имел во что именно верят шведы и какие у них на этот счет обычаи.
– Ну что, Мальчиш, – прервал молчание Нильссон, – небось, тоже полетать хочешь?
– А как же это… полетать?
Мальчишу стало не по себе от предвкушения какого-то неслыханного счастья.
– Ну как-как! На огненной колеснице, ясное дело, – поддразнил его Нильссон. – Залезай на запятки да держись покрепче за спинку. Дрейфишь что ли?
– Ничего не дрейфю… не дрейфлю…
– Дрейфишь-дрейфишь, – продолжал подначивать Нильссон, – твоя фамилия, случайно, не Дрейфус?
Мальчиш с бьющимся сердцем взобрался на запятки коляски и мертвой хваткой вцепился в спинку.
– Лично меня в первую очередь интересует Храмовая горка, – заявил Нильссон. – Есть возражения?
– Отлично! – едва шевельнул пересохшим языком Мальчиш. – Полетели?
Шведская инвалидная коляска, весело застрекотав, прямо с места, без всякого разбега, поднялась в воздух и со скоростью порядочного велосипеда поплыла на восток.
«Ну и пусть собьют, – подумал Мальчиш. – Разве...»
Дверь в кафе «Ма ѓа-таам» распахнулась настежь. С улицы Рабби Ѓиллеля пахнуло суховеем с запахом перегретой резины и отработанного рапсового масла, вместе с ним в помещение залетел развеселый мотивчик «но есть у нас фалафель, фалафель, фалафель» и вошел своей одновременно пританцовывающей и прихрамывающей походкой художник Шмайя-Гиммельфельд.
– Вот, – сказал он, обращаясь одновременно и к лениво приоткрывшему глаза Йоськеле, и к вежливо приподнявшемуся над стулом владельцу толстой тетради, – совершенно новое полотно! Желаете взглянуть?
И, не дожидаясь ответа, взгромоздил на пустующий столик перед окном среднего размера холст на подрамнике. Новоиспеченный шедевр источал резкий аромат скипидара, руки мастера были щедро украшены берлинской лазурью.
Про Гиммельфельда ходили легенды. Самая невероятная из них гласила, что, вооруженный только ружьем, он один остановил в проломе северного крыла Нотр-Дам де Франс два рвущихся в город иорданских танка. Пятнадцатилетний мальчишка-йеке[11]! С «чешским» карабином, с этим допотопным Маузером К98 и пятью патронами! Да, чего только не рассказывают сегодня о тех сумасшедших временах!
– Знаешь, Давид, – осторожно сказал хозяин кафе, в ответ на яростный взгляд художника, сверливший его из-за стекол маленьких круглых очков, – тебе не кажется, что эта картина еще не совсем закончена? Может быть, стоит над ней еще поработать?
– Законченность – это смерть! – сказал, как отрезал, Шмайя-Гиммельфельд.
Дверь снова распахнулась, и в кафе вошли еще двое.
Лысый молодой человек понял, что пора уходить, и попросил счет.
_________________________________________________________________________
[1]Ма ѓа-таам (ивр.) – в чем смысл (буквально: какой вкус).
[2]Ор гиль (ивр.) – свет радости.
[3]Плугот махац (ивр.) – Ударные отряды (ПАЛЬМАХ).
[4]Нэджд – местность в Аравии.
[5]Аль-йаманийа (араб.) – Сириус.
[6]«Не суди меня, дорогая, что я пришел к тебе таким образом: я хотел выпить за твое здоровье, а должен пить за упокой твоей души». И вот солдат, верный слуга своего народа, опьянел, у него разболелось сердце, и он сказал: «Я постоянно шел к тебе в течение четырех лет, я покорил три королевства…» (англ.)
[7]С кем он разговаривает, этот солдат? Я должен вспомнить…(англ.)
[8]«Бриха» (побег) (ивр.) – подпольная организация, созданная членами сионистских молодёжных движений для переправки евреев из Восточной Европы на побережье Средиземного и Чёрного морей для дальнейшей отправки в подмандатную Палестину.
[9]Нево – гора в Заиорданье, с которой, Согласно Второзаконию, Господь показал Моисею всю Землю обетованную, в которую тому не суждено было войти.
[10] Профетен Элийа (швед.) – Пророк Илья
[11] Йеке – презрительная кличка выходцев из Германии.