17 марта 2019 | Цирк "Олимп"+TV №30 (63), 2019 | Просмотров: 749 |

Принадлежа отмене: о выросшем из соответствий

Анастасия Сачёва

 

По книге Дениса Ларионова
«Тебя никогда не зацепит это движение: Стихотворения»
(Харьков: kntxt, 2018. – 66 с.)

Генеративный движок в текстах Ларионова задаётся процедурой диссимиляции – план разъезжается на два, а внутренняя речь расплетается до тысячных, на чьей обочине трётся оттеснённая аутентичность. Расхождение процессуальных логик движется по траектории ДНК-репликации, где раздвоение матричной молекулы на дочерние ветки обслуживает образование двух различных шаблонов. Расхождение становится порождающим механизмом, участвующим в переобнаружении вещи.

Письмо Ларионова спущено на среды-любовники – островное сознание «в объятиях марта» (с. 26), но ландшафтный слепок не раздевается до дефиниций. Хотя влечение к среде постоянно сковывается «безответным стремлением перепрыгнуть в регистр объектности» (с. 39), слюна насажена на ветер, а «мусор мозга» (с. 25) – на поселковые насечки. Интимизация связей с пространством тем интенсивнее, чем холоднее мир откатывает прочь («сейчас унесут этот мир», с. 20): почва отбрасывает сознание туда, где оно больше не может быть заземлено, и ничто уже не «обтекает костный бисквит» (с. 51). Так как почва заперта в отражениях, когнитивные процедуры ограничены перетасовкой поверхностей и накидыванием на них приближённых значений: «На ландшафтную кожу, не пропустившую взгляд, брошена сетка близости» (с. 30). Кожа места выстилает рецепцию как щитовая панель – и глаз вклинен в щиток, лаская не место, а защиту, которая покрывает место.

Единственный ландшафт, на который может быть сброшен «мусор мозга» – это ландшафт речи («язык каменист», с. 59). В «долине номинатива» (с. 51) распластан обёрточный субъект, который комкуется так же, как и писчебумажная поверхность, на какую он налип.

Синтагматический приют так или иначе готов изблевать носителя: выворачиваясь, знак отчуждает хозяина («друг-концепт <…> отойди прохрипел», с. 18). Обживая идиомы изнутри, персонаж быстро вышвыривается в глухонемое поле. Через сброс пищеварительных интеракций сигнал освобождён от человеческой моторики («буквы // вырвало тёплым бульоном», с. 27). Субъект речи оказывается счищен со знаковых платформ – симптом последней бездомности: хайдеггеровский «дом бытия» отказывает владельцу.

Эту «голую шерстяную жизнь» (с. 50) донимает жалящее в голос «опытное ничто» («языком не подцепишь шмеля, заползшего в горло», с. 8). Язык не способен ни вытянуть из тела киркегоровское жало, ни до конца изговорить онтологическую занозу, которая обостряет чередование сред в горле. Язык не только не терапевтичен – он участвует в заточке шипа, продвигая его вглубь. Поэтому легче отдать голос «в краткую ночь» (с. 53), чем изъять из голоса острие. Зачастую именно посторонний дискурс внедряется как игла, чтобы инъецировать тело своими сценариями: «"Помыться перед войной" под моей кожей» (с. 55).

Среда движет субъектом как принадлежностью для письма: редукция тела к дескриптивной функции проявлена в имплантации грифельного стержня в позвоночник, в подкожной инъекции гласных, в сдавливании губами «четвёртой литеры алфавита». Благодаря таким внедрениям тело киборгизируется и расстаётся с естественностью реакций.

Набор личных местоимений апплицирован на рутинный воздух, держась только за надпись и схватываясь только в надписи – «сжимая 1999 в подболевающей левой ладони» (с. 29). Гуманистическое обладание историей демонтируется до обладания знаками истории, а сами держатели времени расформированы до держателей цифрового балласта.

Их призрачный корпус не заузлен: протягиваясь через ситуативные плетения только транзитом, он не обосновывается ни в одном узле, но становится инициатором перевода пространства из узла в узел, постепенно вывязываясь «из утренней пряжи» (с. 35). «Вплетшись в событие» (с. 25), субъект выворачивает землю так, что изнаночное перекрывает лицевое. Остаточная возможность ввода себя вовнутрь схемы – прошить мир дыханием.

Не учтённый ни одним узлом «грамматический призрак» (с. 11) склеивается на пересечении неуместности и исключённости: он не занесён в среду, но соотносится с ней операцией вычитания (на правах «сознания, // правилом вычитания укоренённого // в рамках среды», с. 14). Вынесенный за поля, он оказывается неуязвимым по отношению к тотальному динамизму («Тебя никогда не зацепит это движение», с. 36). Обойденный движением – одновременно отказник и спасённый.

Пространство готово скататься в цитатную вытяжку: такие синтагматические сгущения нарастают из воздуха, упорядочив под себя доступные световые фильтры: ««Ты не один» быть пронизанным ветром» (с. 11). Если вопрос рассеян в среде, его постановка действует в субъекте неразрешимостью.

Период расступается в теле определённым файловым слепком: сжимая данные, тело чипируется событием. Кожные отметины – памятники ситуативной склейке, зарубцевавшаяся история, спрессованная до едва различимого рельефного бугорка. Кровь влюблена в схему – так тело запирает сюжет в хранилище, вовлекая в запись свои ткани. Изнутри, из мускульных стяжений, собирается опытная микросхема («Внутри сухожилия склеить чертёж и забыть до крупиц» (с. 13)). Тело и земля пересоздают друг друга как устройства для архивации («След, что оставили на негативе пейзажа, не переломить», с. 10). Так под кожу вписан рынок, дополнив её печаткой штрих-кода («Пробита, Женя, индексальная мышца Жизни», с. 36).

Все событийные планы стянуты в процесс шрамирования – несколько изолированных сред продольно рассекаются, чтобы вовлечься в общий рубец. Такое сечение – единственный способ обнаружить склейку всех данных. Процесс производства травмы, как ни странно, срастает монады и переустанавливает их уже слитно прописанными. За счёт вывода к ране у объектов появляется область выражения – «колото-резаный рот» (с. 48), через который можно говорить в каждую вещь разделением.

Объекты последовательно вывихнуты из объединений («в коробке для // передач опыта красного знамени языка: // не исключая возможности опыта, // красного знамени, // языка», с. 18). Сперва зона влияния родительного падежа организует отношения принадлежности и собственности – объект оказывается ввязанным в концептуальное облако другого объекта. Выходя из зоны действия друг друга, объекты восстанавливают исходную незамутнённость. Такое вытягивание объекта из общей связки помогает обнаружить его вне навязанной ему принадлежности – вне сцепления «всего со всем». Отказ от соположения – это отказ от инструментальности объектов по отношению друг к другу и к речи.

Собираясь в «кожистый хлам» (с. 49), органы подаются вывернутым корпусом, который ходит на шарнирных режимах. Некоторая тряпичность этих тел дополнена специфической фаршировкой: они начинены языком, автоматизирующим их до алгоритмической предзаданности. Такие автоматы сведены к постановочной версии самих себя, влипая в «две-три ловких гибели» (с. 60) как в фоновую прослойку. Балаганные тельца дышат друг на друга «сплетением неочищенных тканей», и подловить их на динамике можно зачастую только изнутри страдательного залога: «тело покинуто в куртку, отправлено в автомобиль» (с. 53).

Игровая консоль вшита в почву как базовый принцип («труп персонажа в пейзаже на // самом дне» (с. 27)). Всё крепится поверх игрового тела и исходит из него, надстраиваясь над останком спектакля.  Однако игра изначально подаётся через провисания, и субъект смыслопорождения – всего лишь «алгоритм обгоревший» (с. 10), наспех слепленный из поломки. Объекты поворачиваются то лицензионной, то нелицензионной версией самих себя.