15 февраля 2019 | Цирк "Олимп"+TV №30 (63), 2019 | Просмотров: 1979 |

Примерять языки:

Некод Зингер о текстах и живописи, жизни в СССР и в Израиле, Гали-Дане Зингер и царе Давиде

Когда думаешь про Некода Зингера, одно из первых слов, которые приходят в голову, — «нераспиарен». И второе, крепящееся к первому, — «незаслуженно». А между тем соредактор журнала «Двоеточие» и муж куда более известной в наших узких литературных кругах Гали-Даны Зингер — абсолютно оригинальный художник, чьи работы, переводя разговор в наш регистр и пользуясь подсказкой Александра Иличевского, тоже чтение, причём, даже «не-зрение», чтения самая суть, «где вот-вот должен прозреть росток воображения»[1]. Схожее «удовольствие от текста», но уже оформленного в виде букв, получаешь и от прозы (автобиографичной и выдуманной) Некода Зингера, и от переводов, которые приоткрывают перед русскоязычным читателем непознанный (или не до конца познанный) мир израильской литературы. О том, как Некод Зингер пришёл к жизни такой (в Израиле и с Гали-Даной) и что он думает о профессиях (призваниях?) художника, прозаика и переводчика, мы поговорили в интернет-интервью, предварённом личной встречей в одном из кафе Иерусалима…

С Некодом Зингером беседовал Владимир Коркунов.

Некод, ваше детство и юность прошли в Новосибирске, где вашу семью уважали и ценили. Ваш отец, Евсей Михайлович Зингер, был известным пианистом, музыковедом, музыкальным педагогом, мать — преподавателем немецкого языка в системе Академии наук. Каким остался в вашей памяти город детства?

— Знаете, моя семья оказалась в Новосибирске не совсем добровольно, мягко говоря. Мои, так сказать, российские корни не в Сибири. Мало у кого из новосибирцев моего возраста они там. По материнской линии в нашей семье – такие небезызвестные в русской культуре семейства, как Данзасы и Жихаревы. По отцовской – одно из первых еврейских семейств Санкт-Петербурга, еще со времен Александра III. Прапрадед был санкт-петербургским провизором. Жаль, не знаю, где именно находилась его аптека. Наверное, это можно было бы даже выяснить. Его дочь, моя прабабка, окончила Высшие женские курсы, ее сын стал адвокатом, а его жена, моя бабушка — одной из первых женщин-врачей. Правда, учиться им пришлось за границей, в Германии, где они и познакомились, и в Швейцарии. Моего прадеда Жихарева, думского деятеля и социалиста, застрелили в дверях собственного дома в 1917 году, а его дочка, моя бабушка, отправилась с малолетней девочкой в Сибирь за сосланным мужем, моим дедом, вскоре там умершим. Мой отец, прежде чем стать уважаемым новосибирцем, был доцентом Ленинградской консерватории, после войны, во время процесса космополитов, лишился работы и вынужден был отправиться в странствия – сперва Казахстан, потом Сибирь. Там они с моей мамой и встретились, и там я родился. Мне в жизни, по совершенно непонятной милости господней, удалось то, чего не дано было отцу – сначала вернуться в Ленинград, позже неоднократно бывать в Париже. А ведь это ему в нормальной жизни следовало ездить в Париж, а не мне – у него была диссертация из истории пианизма во Франции, он прекрасно знал французский язык, которого я не знаю. В общем, город моего детства, конечно, ни в чем не виноват, но государство, которое его возводило на искореженных судьбах этих людей, я своим никогда не считал и не считаю. А о том, каким этот город остался в моей памяти, я книжку написал, довольно смешную. Называется «Билеты в кассе». Совсем недавно я был приятно удивлен, обнаружив, что она появилась в сети в свободном доступе. В ней – прямой и подробный ответ на Ваш вопрос.

Вы уехали в Ленинград, потому что в Новосибирске было сложно реализоваться?

— Нет, не поэтому. Не знаю, как насчет самореализации, но стать уважаемым и даже заметным человеком там было в сто раз проще, чем в новом, куда более столичном месте. Всюду были если не друзья, так знакомые семьи. Я уехал, потому что с детства хотел оттуда уехать.

Ленинград принял вас не очень доброжелательно. Кажется, первое время вы даже дворником подрабатывали?

— Мусоропроводчиком. Дворниками — лед скалывать — в нашем ЖЭКе брали исключительно женщин, чтобы меньше в запой уходили. И Вы правы, именно первое время: потом, получив травму правой кисти от удара вылетевшего из мусоропровода утюга, я спохватился (вовсе остаться без рук мне не хотелось) и до отъезда в Ригу оставался официально зарегистрированным тунеядцем. Если бы мы не уехали в Ригу, то меня бы вскоре выслали на легендарный 101-й километр. Но никакой особой доброжелательности от Ленинграда я не ждал, не думаю, что такая мысль вообще могла прийти в голову. Ленинград мы любили не за это. Для нас он существовал как город Гоголя, Достоевского, Белого, какое уж тут доброжелательство.

Раскройте тайну знакомства с Гали-Даной. Как вы познакомились и чем она вас покорила?

— Мы познакомились на первом курсе Театрального института на Моховой. В один из первых дней учебного года она, снимавшая комнату вместе с однокурсницей (прямо напротив института), пригласила всех желающих зайти, попить кофейку. Я зашел. Сперва загляделся, потом заслушался. Больше мы уже практически не расставались. До сих пор не могу понять, чем я ей приглянулся.

Портрет Гали-Даны Зингер работы Некода Зингера
 

В Северной столице вы оказались в 1980 году — неподцензурная литература ещё не пробилась на страницы официальных журналов, но, что называется, подпирало. В какой среде вы оказались?

— Моя среда ограничивалась Гали-Даной, и это была именно та среда, в которой я больше всего нуждался. Было еще несколько, совсем мало, двое-трое институтских друзей, был старший друг, бывший студент моего отца, замечательный пианист Олег Малов, знакомивший нас с современной музыкой, и его жена Клара, скрипачка. Потом благодаря Маловым у нас появился чудесный друг, композитор Иосиф Барданашвили, но он всего-то дважды приезжал в Ленинград. Конечно, мои замечательные тетушки в Москве, но это с самого раннего детства: благодаря одной из них, Наталье Абрамовне Ушаковой, вдове Николая Лямина, лучшего друга Булгакова, я читал «Мастера…» и «Театральный роман» гораздо раньше, чем они вышли в свет. Еще была одна дама с диссидентским прошлым, которая делилась с нами перепечатками обэриутов. Так что о среде в Ленинграде в нашем с Гали-Даной случае говорить особенно не приходится. Вам, людям нового мира, в это, вероятно, трудно поверить, но тогда таких, как мы, одиночек было немало.
Самой близкой средой была для нас коммунальная соседка-алкоголичка и ее два мужа. Первый был сапожником и спился вусмерть, согласно законам жанра. Второй был убивцем, отбывал срок, но являлся погостить на выходные, пока снова не убил в подъезде из ревности одного из соседкиных собутыльников. В начале 90-х я встретил эту соседку на улице Иерусалима, она приехала с группой из Афулы (это на севере Израиля), очень хотела, чтобы я дождался, когда муж ее, тот самый душегубец, выйдет из магазина — чтобы обняться, но я от этого уклонился. При этом не могу не отметить, что антисемитами никто из них троих не был.

Представители андеграунда (да и вообще творческой молодёжи) на рубеже 70-80-х всё ещё оставались под пристальным наблюдением спецслужб. Вы или ваши друзья когда-нибудь замечали «хвост»? И вообще — сталкивались?

— Замечали, сталкивались, конечно. Но не как представители творческой молодежи, а как активные сионисты, уже когда жили в Риге. На «собеседования» нас, правда, не вызывали, но не заметить присутствие всевидящих и всеслышащих было трудно. Они не слишком его скрывали, скорее наоборот. У нас дома однажды была встреча с какими-то иностранными гостями. Я вышел их встречать на улицу. Вижу: стоит, как кость в глотке, какой-то дядя, мерзнет. Я у него попросил закурить, он протянул мне «Беломор» и пробасил на жутко ломаном иврите: «Бэвакэша», хавер («пожалуйста, товарищ», только правильно будет «бэвакаша́»). Потом почему-то ушел и встрече не помешал. А когда мы уезжали и сняли одну из картин со стены, то обнаружили под ней самую примитивную дыру, просверленную насквозь из подъезда.

Кажется, фраза «я театры менял, я менял города» отчасти и о вас. Как на вашем пути оказалась Рига? Логичнее выглядели бы немедленная репатриация или дальнейшая жизнь в Ленинграде…

— В начале и середине 80-х в Ленинграде ОВИР просто не принимал документы на выезд, было высочайшее указание делать вид, что желающих покинуть СССР просто не существует. А в Прибалтике, хоть разрешений не давали, но заявления принимали, можно было встать на очередь, попасть в «отказники». И в итоге застряли в Риге на два с половиной года.

В 1991 году вы с Гали-Даной написали «Манифест неоэклектики». В чём его суть и кого вы этим текстом отправляли в тираж?

— Да это уже так давно было, ей-богу. Мне недавно пришлось по одному внешнему поводу перечитать этот манифест. Что вам сказать: писать его было очень весело. Вот, например, три служебных закона неоэклектики: «закон единства и борьбы основоположников; закон перехода качества в кажущееся; закон отражения отражений». Или: «неоэклектика, превращая зрителя в экспонат, возвращает кунсткамере былое достоинство храма». Или: «неоэклектика не использует готовые художественные языки (хотя и оставляет за собой право на цитату), но анализирует их отражения и развитие в современном мире и сознании, не будучи в то же время исключительно реакцией искусства на искусство, так же, как и лысый англичанин, копирующий в Лувре Джоконду». Мы были очень молоды и резвились от души. Не случайно уже через год написали и пародию сами на себя: манифест неодантизма. Ну и конечно, это был манифест «за», а не «против»: за индивидуальность, за свободу и ценность художественного высказывания, за искусство. Если он что-то и отправлял в тираж, так это всяческий догматизм, не исключая и постмодернистский, хоронивший, как известно, всё подряд. Я ни от чего там написанного не отрекаюсь, но и не делаю из него некой платформы, с позиций которой можно вещать всю жизнь. Что-то с тех пор стало само собой разумеющимся, что-то забылось, но главное для всякого живого художника – идти дальше, куда глаза глядят. Надеюсь, мне это удается. Сегодня меня в искусстве занимают другие вещи, и я о них тоже кое-что пишу иногда.

Тогда расскажите, что это за другие вещи…

— Знаете, то, что меня сейчас особенно занимает в искусстве, наряду с новым прочтением старых мифов и продолжением мифотворчества, чем, собственно, занимаются очень и очень многие художники, связано с не самыми тривиальными аспектами цветовосприятия. Это, возможно, меня от многих отличает, но проблема в том, что любые рассуждения о цвете, о живописи, если мы с вами в процессе разговора не будем находиться непосредственно перед живописной поверхностью, о которой пойдет речь, неизбежно останутся литературой. То есть, я вам и воображаемым читателям могу, конечно же, заморочить голову умными рассуждениями на эту тему, но это будет одним из словесных жанров, имеющих к предмету разговора примерно такое же отношение, как балет «Война и Мир» к роману.
А раз уж мы тут обречены на литературу, то давайте не будем оплакивать недостижимое и постараемся использовать сильные ее стороны. Так что я вам лучше расскажу в нескольких словах о том, что меня сейчас особенно занимает в литературе. В первую очередь, интрига между памятью и воображением. Работая над «Билетами», которые все из этой самой кассы памяти и «достаты», как сказал бы наш военрук майор Салюта, я впервые столкнулся с парадоксальной природой того процесса, который можно назвать вспоминанием, и постепенно начал понимать, что как раз воображение, иногда самое гротескное, вернее всего заводит эту машинку времени. Чем в более абсурдных ситуациях оказываются твои герои, тем больше абсолютно документальных реалий наслаивается на эти ситуации, прошлое и пережитое, вырвавшись на волю из каких-то заблокированных прежде участков мозга, словно джинн из замшелого кувшина, начинают атаковать, бросая в бой всё подряд: забытые словечки, физиономии, пейзажи, запахи, вкусы, адреса-голоса, сны, телепередачи, приятные и не очень ощущения в разных частях тела. И приходится уже ставить оборонительные сооружения, старательно выбирать только самое важное, чтобы вся эта благодать не затопила текст вместе с автором и читателем. В результате в тексте остается, может быть, сотая часть этих даров памяти, и очень скоро 99 сотых благополучно закатываются обратно, в те самые сусеки, из которых их теперь не выскребешь иначе, чем начав придумывать новый, столь же свободный от клятв верности сюжетный ряд. В «Черновиках» и «Мандрагорах»[2] я разошёлся еще больше и начал вызывать вместе со своими воспоминаниями еще и чужие, зачастую, впрочем, делая мало различий между первыми и последними. А теперь меня завораживает нечто, к чему я, возможно, еще не совсем готов. И это тоже связано с наблюдениями за работой памяти. Скажу только, что, если этот замысел когда-нибудь осуществится, это будет моя самая смешная и легкомысленная книжка.

Дебютная книга у вас вышла в 2006 году, когда вам исполнилось 46. А в начале 90-х вы уже пробовали себя как прозаик?

— Знаете, я даже в 46 чувствовал себя еще совсем молодым человеком, которому совсем не зазорно заняться чем-то новым, видимо, поколение наше было такое отсталое, не чета последовавшим за нами акселератам. Но, вообще говоря, литература для меня такой новостью уже не была, а была ею только изданная книжка. Я пробовал себя в этом занятии с детства, особенно много сочинял в школе. Кое-что из этой моей деятельности описывается в «Билетах в кассе», в той самой дебютной книге, в основе которой, кстати, лежит одно крайне неблагонадежное сочинение, написанное в 9 классе на пару с приятелем. А на выпускном экзамене я вообще проявил себя титаном. Вот, цитирую роман: «Маяковских о назначении поэта и поэзии я написал троих: своего, клячкинского и арановичевского (передан из класса «А» в класс «В» через сортир), и еще в одном, милоновском, подлатал стилек и орфографию с пунктуацией. Итого: три пятерки и одна четверка – у Марика (для него нельзя было писать слишком хорошо, даже уборщица бы не поверила). С годами сочинять сделалось труднее, особенно на свободную тему…» Так что давно это началось.
Ну а если совсем серьезно, то с начала работы над текстами, которые потом вошли в эту книгу, и их первых публикаций до ее издания прошло изрядное число лет – еще один пример моего замедленного развития.

Жанр «Билетов в кассе» — биоавтография. От автобиографии, надо полагать, её отличают не только переставленные части слова?

— Эту формулировку придумала Гали-Дана, а я за нее с радостью ухватился. Всякое сочинение, не претендующее на холодную научную объективность, — это своего рода автография автора, а в данном случае к этому прибавлялся явный биологический угол зрения. Биос – жизнь. Эта книжка – автограф моих тогдашних представлений о жизни, о биологической жизни, о вечной жизни, об особенной жизни литературных персонажей. В общем-то и последующие книги о том же. Только, пожалуйста, не думайте, что всё это так серьезно, глубокомысленно. Это как раз совершенно наоборот.

На титульной странице первого номера «Двоеточия» указано: «Издание Иерусалимского литературного клуба». Клуб появился вскоре после вашей репатриации. Удивительное время было — среди учредителей клуба значатся Е. Капович (ещё, судя по всему, не Катя), Д. Зингер (ещё не Гали-Дана). Клуб ведь не только ради консолидации создавался? У него была сверхцель?
— Консолидация и была сверхцелью. Впрочем, даже приблизительно не достигнутой. Эти замечательные люди, с которыми мы много общались (увы, большинства уже так или иначе нет с нами) и о которых я сейчас пишу статьи на иврите в Hebrew Encyclopedia, хотели создать нечто, отличающееся от соцреалистического Союза русскоязычных писателей Израиля, получавшего в тот момент массовое подкрепление с новой волной приезжих. Но именно такие люди, неизбежно отличающиеся от массы, долго консолидироваться не могут – они индивидуалисты по определению, а там быстро начались какие-то глупые бюрократические заходы. Кстати, и Е.Капович, и Д.Зингер тому пример. Да всегда они были Катей и Гали-Даной, просто бюрократ, составлявший этот текст, никак не мог этого пережить. Этот бюрократ, имени называть ни за что не стану, в жизни был замечательным поэтом и остроумнейшим человеком, но как только дело доходило до консолидации, на него нападал микроб головотяпства. В общем, ничего из этого клуба не произросло, но время мы проводили неплохо. Даже то, что указано на журнальном титуле – неправда: никаким органом клуба он не был ни минутки, просто нас попросили вставить эту дурацкую строчку, чтобы муниципалитет дал деньги на типографию.

Подобно Гали-Дане, вы писали под псевдонимами (забавно, но в России мне пару раз сказали, что вы — один из фейков Г.-Д., но это — обращаюсь к недоверчивым читателям — не так, подтверждено личной встречей). Один из них З. Жуховицкий (Жуховский). Это у вас семейная склонность к мистификациям?

— Именно о новых событиях в клубе, об авторских вечерах и книжках, я начал публиковать газетные заметки под псевдонимами Мушкин и Жуховицкий (это фамилии боковых ветвей моего семейства). Сейчас пользуюсь ими редко, но вот недавний текст о нашей с Гали-Даной совместной выставке подписал новой вариацией: Мушкин-Нарышкин. Просто когда столько всего пишешь и переводишь, да еще для собственных журналов, да еще и на пару с другим Зингером, нужно какое-то разнообразие.

Что значит проза для вас и как она сопрягается с вашей художественной деятельностью? Чем помогает навык прозаика художнику и чем мешает?

— Я с детства очень люблю всякие-разные языки, люблю примерять их на себя. Не просто русский-немецкий-английский-иврит, но гораздо шире: целые семьи визуальных языков, от древних египтян до абстракционистов, языки жестов, языки животных, музыкальные языки, от григорианских хоралов и пентатоники до хард-рока (это я о детстве-юности) и так далее. Всегда обидно было замыкаться в рамках какого-то «чистого стиля», об этом, собственно, тот самый манифест почти 30-летней давности.
Пожалуй, никак одно другому не помогает и не мешает, но мне, как, извините за выражение, творческой личности, то есть человеку, который хочет что-то понять в мире и передать товарищу, — и то и другое одинаково важно.

— Некод, вас не расстраивает, что в литературном мире вы находитесь как бы в тени Гали-Даны? Насколько гармонично живётся вместе художнику/прозаику и поэту?

— Не только не расстраивает, но и дает возможность жить. Хотя литературный мир тут вовсе ни при чем, я даже сильно сомневаюсь в его существовании, но все мы пребываем в мире как таковом. Видите ли, в нашей еврейской, да и вообще во всей ближневосточной традиции, тень ценится едва ли не больше света. Когда Давид-псалмопевец просит Всевышнего: «В тени крыл твоих укрой меня», он имеет в виду отнюдь не только всяческих врагов. И это лишь один пример отношения к тени, который сразу же приходит в голову. В иврите у слов «тень» и «спасение» один корень. Вы бывали летом в этих краях?

— Нет, только в преддверии весны.

— Наше щедрое солнышко изрядно слепит, а чуть что – и убивает всё живое. На сложных отношениях с этим явлением, кстати сказать, основана моя живописная система, некоторые аспекты которой описаны нашим другом, писателем Александром Иличевским в эссе «Tulipa singeri, или “Цветы Иерусалима”», вошедшем в его книжку «Город заката». Но об этом нужно говорить отдельно и не накоротке. А Гали-Дана меня хранит и спасает. Затмевает ли? Знаете, я вообще считаю, что поэзия – высшая форма речи, дающаяся или не дающаяся только свыше и не зависящая от длины строчек и прочих формальных признаков, поэтому я и пишу прозу. В этой прозе я могу и срифмовать, и аллитерировать, и задать ритм, и спеть, и сплясать – что хотите, но это всё что угодно, только не поэзия. Так что никакой конкуренции тут нет и быть не может. Художнику/прозаику и поэту, заодно с двумя собаками, живется и работается вместе, на одной 35-метровой жилплощади. Не знаю, насколько гармонично, но знаю, что врозь не живется совсем.

— И литература, и изобразительное искусство оперируют образами, пространствами, временем/временами. Одна хорошая поэтесса сказала мне, что в тексте ей важны субъект, живущий здесь и сейчас (время), и язык, потому что каждое новое произведение должно его в известном смысле обновлять. А что важнее всего для вас в ипостаси художника?

— Я уже говорил о множественности языков, включая визуальные – тут различия между писателем и художником нет никакого. Но я хотел бы добавить: языки обновляются каждую минуту, и вокруг, и внутри нас. Если поэт, прозаик, композитор, художник не проживает эти изменения буквально от текста к тексту, он быстро начинает повторяться, внутренне каменеть. Читатели и зрители, в целом, любят такие повторения, потому что человеку нравится узнавать уже знакомое, получать уже понятное. Но для нас это первый признак приближающейся смерти. Смерть, конечно, неизбежна, но это не значит, что её нужно поторапливать.

— Куда идёт литература — мы видим. Отказ от конвенциональных форм, наложение регистров (дискурсов), поиск нового опыта… Объясните для дилетанта, куда движется современное изобразительное искусство?

— А, по-моему, и то, и другое идет в точности, как описано в видении пророка Иезекиила: колесница из четырех животных, у каждого из которых по четыре лица, «и шли они каждое в ту сторону, которая перед лицом его». Мне такое вечно центробежное движение очень близко, видимо все-таки юность неоэклектика сказывается.

— Ваша проза в смысле «сведения несводимого» (в ней действительно много всего: от документалистики до магического реализма) в некотором смысле конгениальна вашим художественным работам. Можно ли сказать, что отчасти ваша проза — это выраженные в строчку полотна, а рисунки могли бы при прочих равных стать прозой?

— Нет, никак нельзя. Основные импульсы и средства выражения совершенно разные. Именно поэтому я и занимаюсь и тем, и другим. Причем отнюдь не одновременно.

— Тогда как вы понимаете, что этот импульс — именно проза?

— В «Билетах в кассе» — это были выплывающие в памяти голоса, фразы, песни, лозунги моих 60-х и 70-х, на которые наслаивались новые, израильские голоса. В «Черновиках Иерусалима», естественно, это были голоса классиков русской и мировой литературы, начинавшие рассуждать о том, что меня окружало в то время в Иерусалиме. В «Мандрагорах» – дивные голоса ивритской прессы XIX века, той самой жизни и того языка, о существовании которых сегодня мало кто помнит. А мне пришло в голову «переводить» их на русский язык. Так что, всё довольно тривиально: если я слышу голоса, то начинаю писать.
В какой-то момент я провел эксперимент: подговорил своих новосибирцев из «Билетов в кассе» заговорить на иврите. Получилась, конечно, совсем другая книжка, в которой на удивление созвучно общему настроению зазвучали израильские песни, речевки и штампы.

— А не было ли у вас все-таки желания или опыта: нарисовать свой роман или написать свой рисунок?

Вы угадали. Через какое-то время я возвращаюсь к своим книжкам и делаю на их основе книжки-картинки, такие практически не зависимые от текста-прародителя Artist’s books. В них кое-где, как элемент картинки, тоже появляются тексты, но совсем другие. Так возникли «Уроки грязнописания» и «Grammophone». Кстати, в книге на иврите эти два мирка объединились: она вышла в электронном формате со всеми 50-ю картинками. Может быть, и до героев «Мандрагор» когда-нибудь доберусь.

— Для «Мандрагор» вы тоже выбрали электронное издательство. Почему?

Мы с Гали-Даной искренне восхищаемся деятельностью издательства Salamandra P.V.V. Оно не только хорошо издает хорошие книги, но и выкладывает их в абсолютно свободный доступ, не преследуя никакой коммерческой выгоды. Эта благородная деятельность происходит именно в то время, когда большие коммерческие издательства, будем называть вещи своими именами, de facto ведут необъявленную войну против литературы, против культуры вообще. Маленькие и гордые, призванные этому безобразию противостоять, едва сводят концы с концами, вынуждены попросту побираться, а издания их, выходящие сами знаете какими тиражами, при этом не имеют возможности достичь читателя, не тусующегося где-то по соседству, так что даже эти жалобные тиражи остаются в каморке издателя под лестницей. В этой ситуации, которую мы считаем критической для выживания всего того, что нам дорого, свободный доступ представляется идеальным партизанским оружием. При этом речь не идет о массовом выпуске любой самодеятельности без каких бы то ни было критериев. Нет, это издательство с собственными вкусами и интересами, с определенными направлениями деятельности. Оно одно победить в этой партизанской войне, конечно, не может, но, если бы существовало пять, десять, двадцать (мечты идиота) издательств с подобной альтруистической установкой и с другими, не менее интересными и важными эстетическими устремлениями, тогда мы бы еще посмотрели, чья возьмет. Так или иначе, я очень рад, что оказался в этой тачанке. Ведь одних сетевых журналов недостаточно, книга, да еще и хорошо изданная – это явление отдельное.

— Вы переводите с иврита. Что сейчас происходит в израильской литературе? Какие тенденции преобладают? На какие имена стоит обратить внимание?

— Вы имеете в виду «обратить внимание», чтобы почитать на иврите? Шутка. Но в ней намек. То, что сейчас переводится – это или книги наших международно проверенных успешных «типа»-классиков, либо средней руки и хуже массовая продукция, этим авторам подражающая, чтобы тоже, в свою очередь, иметь успех на рынке. Тут и о тенденциях рассуждать нечего, они по всему миру одинаковые – всё пишется по более или менее универсальным рецептам. А литература более специфичная, менее гладко переводимая на так называемый английский язык, экспериментирующая со словом и смыслами, то есть то, на что действительно стоило бы обратить внимание, остается где-то на третьем плане, никто ее экспортировать не будет. Так что придется заняться углубленным изучением иврита. Это я о прозе. Лучшее в поэзии переводит Гали-Дана.
Мне проще подойти к вашему вопросу немного с другой стороны: что я сам хотел бы перевести, чтобы открыть для русского читателя, найдись для этого издатель. Прежде всего, это не самые новейшие книги. Но их очень не хватает в русском круге чтения. Я имею в виду, прежде всего, книги Давида Шахара. До сих пор я перевел два первых романа из его восьмичастной эпопеи: «Лето на улице Пророков» и «Путешествие в Ур Халдейский». Меня постоянно спрашивают, когда будет продолжение, а я вынужден отвечать: когда найдете издателя. Это, по моему мнению, писатель ранга Агнона, не меньше. Кроме того, нужно перевести «Вечную невесту» Ицхака Авербуха-Орпаза, «Имя» Михали Говрин, «Тысячу сердец» Дана Цалки (мы с Гали-Даной перевели небольшие отрывки из этих двух книг, с ними можно ознакомиться в сетевом «Двоеточии»), «Иерусалим играет в прятки» Ариэлы Дим, детскую книгу Нурит Зархи про Танину, книги Йоэля Хоффмана… Много всего нужно перевести из того, что написано уже довольно давно, но на новом языке, я уверен, стало бы открытием.

— Что вам как переводчику даёт импульс к началу работы над текстом? Новизна, личный интерес? Как вы пришли к убеждению, что романы Давида Шахара[3] должны прозвучать по-русски? Или, скажем, тексты Дэнниса Силка, за которые вы получили премию Норы Галь?

— Вы как раз назвали два культовых имени. Если признать, что самые существенные культы бывают далеко не самыми массовыми на начальном этапе. Тут добавлю для ясности, что Дэннис Силк жил в Израиле, но писал по-английски, а Давид Шахар просто был на ножах с местным литературно-партийным истеблишментом. Это не только не мешает их культам, но напротив, делает их всё же немалочисленных почитателей особенно ревностными. Знаете, как были скрябинисты, филоновцы. Вот и я принадлежу к числу таких почитателей, поэтому тут прийти к убеждению было просто. Самый естественный критерий во всех случаях – индивидуальный вкус, о котором я только что говорил в связи с издательской проблемой. Я уже не раз при всяких оказиях утверждал, что более веского эстетического критерия, чем просвещенный, развитый индивидуальный вкус, еще не изобрели. А конъюнктурные маркетинговые мерила разного рода нас волновать не должны.

— Что вернее: переводчик жертвует своим творчеством ради того, чтобы тот или иной текст прозвучал на его родном языке, или больше приобретает, обогащая себя? Правда ли, что переводчик и эгоист — слова несовместные?

— Прежде всего, переводчик приобретает нечто совершенно особенное и неповторимое именно как читатель – то совершенно особое «удовольствие от текста», по Ролану Барту, которого другой читатель получить не может. Никакое чтение не сравнится с процессом перевода, тут уровень проникновения в текст, со всеми его скрытыми смыслами, ассоциациями, умолчаниями, контекстами и прочим, максимальный. Если филолог, по определению Ницше, — это учитель медленного чтения, то настоящий, серьезный переводчик – сам себе и филолог, и историк, и культуролог, и лингвист, и религиовед. Так что ответ на ваши вопросы однозначный, хотя и двусмысленный: да, эгоизм и перевод несовместимы, потому что нужно забыть себя напрочь и полностью погрузиться в чужой мир, и да – то, что переводчик приобретает, обогащает его больше любых учебных программ и духовных проповедей.

Фотографии Некода Зингера сделаны Гали-Даной Зингер.

________________________________________________________________________________________

[3] PDF романов Давида Шахара «Лето на улице пророков» и «Путешествие в Ур Халдейский» (из семитомного цикла «Чертог разбитых сосудов»): http://flibusta.site/b/505176?fbclid=IwAR2hIKPIua5pWY4aLXwu846RuFPwFiLasy7G98E4f0j_G_vln8PLDLm64g0 и http://flibusta.site/b/503545?fbclid=IwAR0kQmJfcUsWXlGTWXv-sqRz8gL0kmxECc5LoZ6bWkLSi4tPoZwQzHWrBDk