«Два обмана из темноты» и «Мемы мима»
Владимир Тучков
ДВА ОБМАНА ИЗ ТЕМНОТЫ
- Помнишь, ты ещё молодушкой была?
- Да, помню, как не помнить. Словно вчера...
- Ну, и как это было? Так сказать, для потомков, для портрета времени.
- Как, как? Барин молодой, значит. Весь израненный, так жалобно стонал...
- Это ты загнула, голубушка. Сосудистое надо пропить.
- Нет, всё точно: барин молодой, весь израненный, так жалобно стонал!
- Да не мог он стонать!
- Это почему же? Израненный ведь был...
- Да не стонал он! Он мог только стенать! Не мог Евгений Павлович Гребенка такое ляпнуть: в ту пору все только стенали. Высоким штилем. Поскольку люди были утонченные!
- Ну, он, может, и стенал. Но мне послышалось, что стонает. Потому что я молодушкой была из простых. К тому же Евгений Павлович сам знать не мог, какие звуки издает израненный генерал с сединой в усах. Потому что сам Гребенка дожил только до тридцати шести. Откуда ж ему, сердешному, было знать.
- Стоп! Какая ты к чертям еще молодушка была? Ты уж вдовушкой была к тому времени, пятерых уж дочек замуж отдала! Совсем у тебя все перепуталось! Сосудистое, сосудистое не меньше месяца!
- Ах, да. Тогда ещё конница по улице шла. Так вот этот барин, молодой ещё, не израненный, говорит: «Напой, красавица, водой»!
- Что, что?!
- Ну, ты не видал, какой я была красавицей, весь ихний гарнизон или что у них там, мимо меня проезжая, все шеи себе свернул. Включая лошадей.
- Да не мог барин сказать «Напой водой». Скорее, «напой романс про молодого барина, который идёт куда-то в поход».
- Ну, не знаю, если мне не веришь, то своим недоверием оскорбляешь память Евгения Павловича. Он всегда подбирал слова самые точные. Вот, например: «Очи чорные, очи страстные, очи жгучие и прекрасные...». Кстати, это он про меня написал!
- Ну, не верю, не может такого быть.
- А было! Вначале про молодушку написал, а потом и про мои очи.
- Сгубили?
- Да, сгубили.
- Это при живой-то жене?
- А что - жена? Тут дело-то такое: страсть взыграла, так и жену в сторону, и всех прочих. Это жизнь!
- Нет, не могла ты сгубить Евгения Павловича.
- Это почему же?
- Да потому что его сгубил туберкулез.
- Ну, мы обеи сгубили... Обои... В общем, вдвоём. Ведь написал он именно так: «вы сгубили меня», то есть я и туберкулёз.
- Хорошо, допустим. Так ты тогда кем была – молодушкой или вдовушкой? Ты с какого года-то будешь?
- Я – мечта поэта, муза. А музы возраста не имеют.
- Допустим. Но в таком случае ты хоть раскаиваешься?
- В чем мне надо раскаиваться?
- Да поэта сгубила!
- Я его в веках спасла. Потому что доживи он до возраста израненного барина, так и насочинял бы много старчески беспомощного. И затерялись бы мои очи – мои, мои! – среди всей последующей дребедени. А так блещут и сверкают в веках!
- Старая ты ведьма! Ну, хоть снится он тебе?
- Кто?
- Барин.
- Молодой или старый?
- Обои... Тьфу, оба... Или все же обои?
- По чётным – молодой, по нечётным – старый. Никому из них не обидно. Обоих в сердце храню!
- А хранишь ли ты образ Евгения Павловича?
- Конечно! Вот тут, на фотках, он у меня во всех видах.
- На каких таких фотках? Не было их тогда.
- Как же. Уж если зазевавшегося Пушкина изловчились щёлкнуть, то Евгений Павлович много и с удовольствием позировал... Вот... Вот... Вот ещё...
- Так, Милентий Соколов со своею гитарой – это понятно... Алеша Димитриевич, Володя Поляков – из той же оперы. Но вот откуда сестры Бэрри?
- Нет, это тоже Евгений Павлович. Он большой выдумщик был. Любил иногда в дамское наряжаться.
- А почему их две?.. Тьфу, два почему?
- Всё просто. Это он рядом с зеркалом.
- Ну а вот этот как сюда попал? В пиджаке Моссельпрома который.
- Ну, это близкий друг Евгения Павловича...
- Неужто Шевченко, Тарас Григорьевич?
- Нет, бери выше! Это Леонид Петрович, Дербенёв!
- А он с какого боку-припёку?
- Ну как же? Неужели не знаешь? Это ведь тоже про меня, про мои черные очи: Твои глаза, как два тумана, как два прыжка из темноты, // Каким путем, каким обманом в двадцатый век прокралась ты...
(И она поёт дребезжащим старческим голосом, из которого выглядывает то треснувший валдайский колокольчик, то звяканье вилок о тарелки «У Максима», то треньканье первых мобильников размером в полкирпича на закрытых обкомовских широких гуляньях, то клацание механизмов музыкальных автоматов, проглатывающих монеты, то торжественный звон пластмассовых стаканчиков, которыми чокаются за прекрасных дам).
МЕМЫ МИМА
Попросил айтишника – в ухе серьга, с плеча на шею змея выползает, к левой ладони айфон прирос – перегнать файл со стариной кассеты на ди-ви-ди.
Совсем старинная, там формат какой-то замысловатый, не такой, как на первых видаках начала девяностых.
Мне она по замысловатой цепочке досталась, говорят от сына какого-то мидовского, который из Штатов лет десять не вылезал.
Пришёл через пару дней.
Говорит, повозиться пришлось. Поэтому пару штук сверху.
Спорить не стал. Заплатил.
- А что там? - спрашивает. - Смотрел, смотрел, но так ничего и не понял.
- Как это что? Пантомима. Неужели никогда не видел?
- Видел, - говорит. - Но что он там делает, чувак этот напудренный?
- Изображает, - говорю.
- Но что, что изображает-то?!!
Наконец-то до меня дошло.
- Ну, давай, говорю, - посмотрим.
Вывел на монитор. Картинка пошла.
Маленький зальчик. Типа варьете. Или закрытого клуба. Ну, как теперь это называется.
Публика лощёная, расфуфыренная.
Но это по тем временам.
По нынешним – чиновники десятого разряда в узеньких галстучках, под пиджаками потеют. В дамах – разве что физиономии. Всё, что ниже, скроенное-сшитое, – как на похоронах Суслова.
Под нетрезвое хлопанье появляется мим.
Как положено – трико, на лице маска из белил.
Начал – под редкие всплески смеха.
- Что это он делает? – спрашивает айтишник.
Начал объяснять.
Подошёл к автомату с газировкой. Помыл гранёный стакан, нажимая на донышко. Ставит стакан слева от мойки. Бросает в прорезь три копейки...
- Сколько, сколько? – думает айтишник, что ослышался.
- Три, - говорю, - копейки.
- А чего ждёт?
- Автомат не сработал. А вот сейчас бьёт кулаком по автомату. Вот, сработало, теперь пьёт... Стряхнул капли на землю и засовывает стакан в карман.
Идёт по улице.
Открывает дверь... Кажется, это телефонная будка... Да, точно – достаёт из кармана записную книжку, ищет нужный номер.
Суёт в щель две копейки. Набирает номер.
- Что за хрень? Как это набирает? – не верит айтишник. - Какие-то кренделя пальцем выписывает.
Всё правильно – вращает наборный диск.
Говорит.
Облом.
- Ну, это понятно, - соглашается айтишник.
Звонит ещё, по другому номеру.
Тот же результат.
Выходит из будки. Достаёт пачку сигарет. Разминает сигарету. Чиркает спичкой. Прикуривает.
Курит, переминаясь с ноги на ногу.
Опять чиркает спичкой, прикуривает.
- Вторую?
- Нет, ту же самую.
- Как это?
- Это, судя по всему, «Дымок». Он туго набит. И табак к тому же сырой. Так что часто гаснет.
Бросает сигарету, притушив подошвой.
Стучит кулаком по двери телефонной будки. Пальцем тычет в часы, мол, сворачивай разговор, другим тоже звонить надо.
- Как это? – недоумевает айтишник.
- Да очередь звонить, - говорю. - Людей много, телефонов мало.
Переругивается с вышедшим из будки... Нет, с вышедшей, потому что – видишь? – жест такой: Я?!! Тебя?!! Я б тебя и за миллион не стал бы!!!
Опять звонит.
Выходит довольный.
Идёт по улице.
Стоит на автобусной остановке. Или на трамвайной.
- Откуда это видно?
- Ну, как же? Поминутно поглядывает на часы, смотрит в одном направлении. В противоположном, не в том, в котором шёл.
Вот-вот – заработал локтями, пробирается в толпе ко входу.
Влезает, на манер бронетранспортера. Орёт – пройдите вперёд, заразы, людям ехать надо.
Так, сел. Точнее - втиснулся, разумеется, стоя.
Еле вытащил из кармана горсть мелочи, нашёл пятачок. Или три копейки – если трамвай...
Да, точно, трамвай – его из стороны в сторону бросает, в автобусе поплавнее.
Передал монетку. Ждет, когда передадут билетик, скрутив его с бобины в железном кассовом ящике, куда кидают мелочь за проезд.
Билетика всё нет. Кричит, пытаясь жестикулировать прочно прижатыми к туловищу руками. Скорее всего, его три копейки кто-то прикарманил.
- Три копейки! – изумляется айтишник.
- Да, три копейки. Три копейки – это, например, газета. И ещё копейка сдачи, на коробок спичек.
Вот, видишь, теперь он выбирается из трамвая.
Выбрался. Поправляет рубашку, заправляет её в брюки.
Пошёл куда-то. Целенаправленно, энергично.
- Так, - говорит айтишник, который уже начинает потихоньку врубаться в неведомый ему язык давно умерших жестов и телодвижений, - встретил кого-то, жмёт руку... Что-то взял, рассматривает. Рожей засиял... С чего бы это? Он, что ли, фарцовщик? – айтишник находит, как ему кажется, подходящее слово – поросшее мхом и потраченное молью - смысл которого понимает не вполне.
- Нет, предмет, который заставлял в те годы так сиять рожей – это, разумеется, огнетушитель.
- ???
- Ну, так называли портвейн в бутылках ноль-восемь.
Потом шли совершенно заурядные по меркам семидесятых годов события, которые я терпеливо расшифровывал айтишнику. Пельменная-стекляшка со стоячими столиками. Разливание портвейна под столом. Сдача пустой бутылки уборщице. Милицейский наряд, который выволок из общепитовского заведения под белые рученьки персонажа, изображаемого мимом. Мотоцикл с коляской...
В общем, всё для меня, человека на этом свете пожившего, было абсолютно прозрачно и привычно. И порой руки и тело рефлекторно совершали те же самые движения, что и у напудренного человека на мониторе.
На том бы и закончить...
Однако несколько дней спустя история получила продолжение, меня абсолютно ошарашившее.
Придя в гости к соседу по даче, который на пятнадцать лет старше меня, я решил порадовать старика. И показал ему эту раритетную запись.
Надев очки с толстенными стёклами, он мрачно вперился в экран. И периодически комментировал видеоряд исключительно скверными словами.
Я был озадачен.
- Что это ты так взъярился, Петрович? – спросил я. Спросил, предполагая, что он, человек грубый, далёкий от искусства, начнет распекать этих «пидарасов в панталонах», которые «деньги гребут и народ дурачат».
Ну, или накинется на персонажа, который портвейн в общественном месте распивает, не обращая внимания на табличку «Приносить и распивать спиртные напитки категорически запрещается! Штраф 10 руб.». Хотя это было маловероятно. Петрович, будучи помоложе, любил изрядно залудить.
Но он, вдруг понёс про свою загубленную жизнь. Про то, как горбатился в цеху на токарно-винторезном станке за сущие гроши. В движениях мима он чётко угадывал последовательность действий станочника при обработке детали.
Вспоминал со всё нарастающей яростью, как орудовал гаечным ключом, как крепил деталь, нажимал на кнопку, как собачился с мастером, который, падла, постоянно урезал премию!
Как жрал в заводской столовой говённую мерзость, от которой после двух стаканов приходилось блевать!!
Как на профсоюзных собраниях его буквально били мордой об стол!!!
Как целых десять лет не давали квартиру, и он, как падла какая, жил в комнатёнке с бабой и двумя спиногрызами!!!!
Как мусора обирали его до последнего рублика, когда он после получки заходил с ребятами в «Голубой Дунай»!!!!!
Петрович всё глубже и глубже погружался в прошлое, которое было для него омерзительно. Которое искалечило его. Собственно, прошлое для него было вполне персонифицировано. Искалечили его эти бляди – начальнички: партийные, профсоюзные! ЖЭКовские твари! Мастера с бригадирами! Мусора! Все они, твари, гребли деньги лопатой и пили его кровь! И персонально, конечно, виноватее всех был Лёнька Брежнев и Никитка Хрущев.
На этом месте Петрович прорычал популярную во времена Карибского кризиса частушку:
Хрущев играет на гармошке,
Брежнев пляшет гопака.
Все Россию обосрали
Два пузатых мудака!
Я понял, что Петровичу я больше не нужен в качестве собеседника. Что его воспоминания вполне автономны. И что рассказывает он о своей тяжёлой доле не кому-нибудь, а исключительно самому себе.
Я вышел и тихо прикрыл за собой дверь.
В общем, развеселил старика.
Хотя, как знать, как знать. Очень может быть, такие эмоции и отрадны для Петровича. Очень может быть, что они дают ему энергию для дальнейшего существования. Потому что для многих злоба к миру и жалось к себе – прекрасное двухкомпонентное топливо (горючее плюс окислитель), которым заправляют ракеты, уносящиеся в звездные дали.