Десять встреч со Всеволодом Некрасовым
Сергей Лейбград
Подробнее об авторе
В настоящее время в Москве заканчивается подготовка тома воспоминаний о выдающемся русском поэте Всеволоде Некрасове (составители - Галина Зыкова и Елена Пенская). Предлагаемое вашему вниманию эссе Сергея Лейбграда было написано специально для этого издания.
Вспоминать Всеволода Некрасова мне мучительно тяжело и радостно. Для меня он – один из самых важных русских поэтов второй половины ХХ века и начала века двадцать первого, постоянно присутствующих в моём речевом сознании. Гений, простите за одиозное и вполне бессмысленное слово, вернувший русской поэзии возможность высказывания.
Именно это стало причиной нашего знакомства, именно об этом я уже четверть века твержу своим самарским студентам, литературным друзьям и обыкновенным слушателям радио «Эхо Москвы» в Самаре. Странный и страшный «комплекс обиды», некрасовский «пепел Клааса» до сих пор стучит в моём сердце. К сожалению, тема вычеркнутости, замалчивания, уничтожения, подлога, исключения и уничтожения его системами (советской, постандеграундной, «гройсовской» и «немецкой») неизбежно оказывалась в центре наших разговоров, а иногда споров. И лишь на полях этих наших бесед проявлялось парадоксальное художественное, литературно-критическое, искусствоведческое и человеческое своеобразие уникального поэта и мыслителя Некрасова. Его обжигающая точность, органика и глубина. Естественность и неизбежность, освобождённые от инерции. Концентрированность и свобода. То есть то, без чего невозможно представить живую русскую поэзию до и после концептуализма.
Я встречался со Всеволодом Николаевичем всего десять раз. Ещё столько же раз, может, чуть больше, мы разговаривали с ним по телефону. В моих редакторских бумагах хранится пространное «обиженное» письмо Некрасова. Письмо было написано в январе 1996 года, сразу после новогодних праздников. Кроме упрёков в попытке «дистанцироваться от его точки зрения», Всеволод Николаевич прислал и замечательное стихотворение о Самаре, посвящённое мне и фотографу Сергею Осьмачкину (оно было напечатано на портале «Цирк «Олимп»+TV 9 февраля 2013 года).
16 июля 2007 года на его даче в Малаховке я взял, как выяснилось, последнее видеоинтервью в его жизни. По странному стечению обстоятельств, это случилось в день смерти Дмитрия Александровича Пригова, выдающегося русского поэта и его «заклятого друга», которого он несправедливо считал одним из виновников своего «вычёркивания» из новой русской поэзии.
Моё личное знакомство с Некрасовым состоялось в сентябре 1995 года. Инициатором нашей встречи стал поэт и младший друг Всеволода Николаевича Александр Макаров-Кротков. Как раз в это время мне удалось найти спонсора для издания в Самаре вестника современного искусства «Цирк «Олимп». Саша стал представителем издания в Москве. А цель этой толстой чёрно-белой газеты почти точно совпадала со стремлением Некрасова – дать читателям и писателям максимально точную и честную картину современной русской литературы и поэзии, прежде всего. Без предтеч в лице Георгия Оболдуева, Михаила Соковнина, лианозовцев и концептуалистов говорить о «другой литературе» или «постмодернизме» было бессмысленно. Среди тех, от кого я, как редактор, собирался отталкиваться, чтобы затем публиковать авторов моего поколения и следующего за ним были Всеволод Некрасов, Дмитрий Александрович Пригов, Лев Рубинштейн, Михаил Айзенберг и Виктор Кривулин.
Саша Макаров-Кротков рассказал мне, что Некрасов хотел бы опубликовать два письма Норберту Виру, редактору эссенского журнала «Schreibheft». Эти программные тексты о «фальсификации» современного русского искусства, в первую очередь, так называемой концептуальной поэзии, и «руководстве» Борисом Гройсом отечественным неподцензурным искусством Некрасов безуспешно отправлял в Германию через Сабину Хенгсен. Не хотели печатать тексты и столичные издания, пугавшиеся резких и беспощадных некрасовских оценок Гройса, Бакштейна, Ильи Кабакова, Дмитрия Александровича Пригова.
Некрасов искал, с одной стороны, издание, которое не испугается печатать его разоблачительные «письма», а, с другой стороны, будет достойно его этических и эстетических требований. Александру Макарову-Кроткову Некрасов доверял, но потребовал обязательной личной встречи со мной.
Для меня важен был исключительно Всеволод Некрасов. Я полагал и полагаю сейчас, что автор такого грандиозного художественного масштаба имеет право на любые, перефразируя Осипа Мандельштама, неразрешённые высказывания и радикальные суждения. Это его персональная территория ответственности, её он заслужил своим творчеством. Я никогда не соглашусь с большинством обвинений в адрес Пригова, но был уверен, что Дмитрий Александрович, который тоже стал автором «Цирка «Олимпа», своего старшего товарища поймёт и простит.
В сентябре 1995 года я шёл сквозь сумрачный осенний московский пейзаж, почему-то напомнивший мне работы Олега Васильева, на встречу с Некрасовым. На пересечении Стромынки и Бабаевской постоял около бывшего клуба Русакова работы Константина Мельникова. Маленькая девочка с грустным взрослым лицом объяснила мне, как пройти на Большую Остроумовскую, дом 13.
Перед тем, как зайти в подъезд девятиэтажного дома из серого силикатного кирпича, я нервно покурил и пешком поднялся на нужный мне этаж. Дверь открыла добрая, полнотелая, одетая как будто во что-то дачное, Анна Ивановна Журавлёва. У неё за спиной стоял сразу узнанный мной по фотографии Всеволод Николаевич Некрасов. Он был в старом трико и какой-то простой клетчатой рубашке смикшированного сине-бордового цвета. Так мне почему-то запомнилось. Меня спросили, есть ли мне где переночевать и тут же провели на кухню.
Старая, обшарпанная, тесная квартира «хрущёвского типа», деревянные полы со скрипом, стоптанные тапочки, книги, папки, коробки, тюки, рулоны, планшеты. «Концептуальная» трещина во всю стену. Где-то в глубине комнаты, проходя на кухню, я увидел включенный монитор компьютера. Странное ощущение простоты, старорежимности и небрежного удобства, современности и актуальности. Компьютер был новый, гораздо продвинутее того, что был тогда у меня.
Я не успел ничего сказать, пока меня не накормили щами со сметаной, картошкой с котлетами и малосольными огурцами с капустой под пару стопочек водки. А потом около двух часов мы разговаривали.
Я объяснил концепцию «Цирка «Олимпа», сказал, что считаю честью опубликовать тексты Некрасова, по просьбе Всеволода Николаевича «выстроил» линию живой русской поэзии от Мандельштама через обериутов и Оболдуева к лианозовцам – Яну Сатуновскому и Всеволоду Некрасову, а потом к Пригову и Рубинштейну. Назвал фамилии Айги, Айзенберга, Кибирова, Друка, Ахметьева и, конечно, Макарова-Кроткова. Некрасов, услышав слово «Пригов», не выказал никакой враждебности. Он добавил к моему списку Соковнина, Сухотина, Александра Левина, потом очень тепло говорил о Борисе Слуцком, Леониде Мартынове и Николае Глазкове. Вернулся к Мандельштаму и Яну Сатуновскому, как к своим любимым поэтам. И вдруг с непонятной мне теплотой коснулся Есенина и Булата Окуджавы, как примеров речевой поэзии. Только после этого Некрасов поведал мне, что он думает о Борисе Гройсе, Пригове и «приготе». О речи, которая ловит себя на поэзии, о конкретизме и московском концептуализме. О мастерстве, которое предаёт Пригов, компрометируя и тиражируя сделанные им открытия. Об искусстве не уметь и науке не знать. О том, как слипаясь в систему, «со всем азартом и борзостью» оттирают его, как будто бы и не было такого автора у самых истоков. О том, что к тридцати годам небытия прибавились ещё десять…
Мы договорились, что в первых семи номерах я публикую два открытых письма Некрасова Нойберту Виру, а в декабре Всеволод Николаевич приедет на презентацию «Цирка «Олимп». Перед уходом он подарил мне две тоненькие свои книжки «Стихи из журнала» и «Справка». Я спросил, нет ли у него для самарцев ещё нескольких экземпляров этих книг, и он дал мне целую пачку «Справки» для студентов и преподавателей педуниверситета и Госуниверситета. Прощаясь, он спросил, а не хочу ли я ему подарить свои сборники, ему это важно. Конечно, я этого хотел. И заранее приготовил две книжки, но в ходе беседы решил не нарушать «чистоту жанра».
Через две недели Всеволод Некрасов позвонил мне и спросил, не срывается ли выход «Цирка «Олимп» и добавил: «Спасибо за ваши стихи. Они совсем другие. Особенно за книжку «Словарь для опоздавшего».
Подпольный человек. Мастер. Человек с окраины. Старый седой мальчик. Удивительная речь, отчаянно похожая на его стихи. Ритмичная, импульсивная, лишённая сравнений и метафор. Распевная. Как будто диалектная. Почему-то я подумал об Андрее Платонове. О Мандельштаме в Воронеже. Шишечка над верхней губой. Между его словами и его стихами не было зазора. Как будто взяли у него нечто главное, а про него забыли. Даже не так. Открытое, услышанное, вызванное им стали искажать и обессмысливать. Когда это касалось политики, это звучало очень точно. Сейчас это вспоминается едва ли не как пророчество. Некрасов говорил о подтасовках, о своём исключении из контекста, о новом Массолите, о постсоветской лжи и непрофессионализме, а потом утверждал, что всё это привело к чеченской войне и кончится новой тоталитарной системой. Словосочетания «православный сталинизм» он не произносил, но говорил именно об этом.
2 декабря 1995 года Всеволод Некрасов вместе с Геннадием Айги, Львом Рубинштейном и Александром Макаровым-Кротковым приехал в Самару на презентацию первого номера «Цирка «Олимп». Это были чудесные дни. Два дня. Некрасов был лёгким, оттаявшим, улыбающимся. Искренне тронутым вниманием к себе студентов, преподавателей, самарских литераторов.
Я поселил поэтов в гостинице «Россия», рядом с речным портом, на берегу Волги. Большая 12-этажная советская гостиница. Лучшее, что в ней было – это стеклянные стены и вид: на реку, на Жигули и на Самару с обратной стороны. Некрасов всё время заворожённо и даже влюблённо смотрел вдаль, к чему-то приглядывался, как будто собирался рисовать. Когда мы сидели в холле я процитировал ему его стихи: «Увидеть/ Волгу// и ничему не придти/ в голову// ну/ можно/ такому быть// или Волга не огого/ стала// но/ воды много». Некрасов иронии не почувствовал. Он всматривался в волжский пейзаж серьёзно и сентиментально.
Вечером 2 декабря в самарском Доме актёра состоялся литературный вечер. Я представил гостей, как классиков современной русской поэзии. Геннадий Айги принял эту характеристику, как очевидность. Лев Рубинштейн иронично улыбнулся. Всеволод Николаевич слегка скривил свои детские тонкие губы. И всё равно было заметно – переполненный зал с обилием молодых лиц произвёл на него впечатление. Некрасов читал удивительно. Очень негромко, очень точно, убеждая публику в запинающейся чистоте речи и языка, в ненавязчивом остроумии и возвышающей естественности. Он как будто до прозрачности протирал слова и предложения своими повторами. В зале воцарилась удивительная тишина, прерываемая аплодисментами. И вдруг Всеволод Николаевич, отринув сконцентрированное на его голосе и на его стихах внимание, начал монотонно читать письмо про Гройса и «приготу». Его с трудом выслушали до конца. Некрасов не расстроился, заметив: «Стихи стихами, но это для меня сейчас важнее».
После выступлений мы гуляли по старой Самаре. Некрасов был похож на частного детектива или краеведа. Он внимательно осматривал фасады и заборы, заглядывал во дворики, спрашивал меня об архитекторах и жителях. Из Самары в Москву он захватил около сорока номеров «Цирка «Олимп», где была опубликована первая часть одного из двух его писем.
А через два месяца мне пришло письмо, в котором он вежливо, но жёстко «предъявил счёт» за то, что я без его ведома самостоятельно дал название тексту «Открытые письма немецкому другу» и во втором номере вместе с текстом разместил рисунок Виктора Батьянова «Образ Дон Кихота».
Дело в том, что я решил в каждом номере практически на каждой странице размещать «галерею» одного художника или фотографа. Первую публикацию Некрасова сопровождал переданный им карандашный портрет поэта работы В.Кривитского. Вторую - рисунок Батьянова, третью – фоторабота Светланы Осьмачкиной, четвёртую – пейзажная фотография Владимира Привалова.
Я, конечно, виноват. Вместо того, чтобы озаглавить тексты Некрасова «Письма Нойберту Виру», я по ассоциации с письмами Камю дал им наименование «Открытые письма немецкому другу». Но на презентации в Самаре Всеволод Николаевич ничего мне по этому поводу не сказал. Рисунок же «Дон Кихота» во втором номере он счёл за проявление снисходительности и попытку дистанцироваться от его точки зрения.
«Дон Кихот никак не устраивает меня потому, что все знают, кто такой Дон Кихот. Он, прежде всего, сумасшедший. Больной человек, совершенно оторванный от реальности, воспринимающий её крайне неадекватно… Просто трудно представить, чтоб в своё время Мандельштаму, скажем, или Оболдуеву кто-нибудь да не тыкал – в нос или за глаза – именно этим персонажем. В корне ошибаясь: Мандельштам, Оболдуев, Хармс или Булгаков, или Мартынов, Глазков с реальностью были связаны как раз не слабей других, а крепче. Что считать реальностью. Вы понимаете, дело не в том, чтобы Всеволоду Некрасову сопоставиться с любым из названных как автору. Это не моё авторское дело. Но позицию свою я, думаю, сравнить могу с чьей угодно – и с позицией вышеперечисленных авторов у моей собственной действительно налицо кое-что общее: положение изолированности. Отсутствия. Вопрос - где? В реальности я отсутствую, как Дон Кихот, или в системе, как Хармс и другие?», - написал мне Некрасов, а потом повторил это же почти дословно в телефонном разговоре.
Всеволод Николаевич предложил мне прекратить публикацию письма или допечатать первое письмо до конца с объяснением, что название принадлежит редактору, а не автору. Впрочем, сказал Некрасов, есть ещё третий вариант – принести печатные извинения за всё и напечатать оба письма, как мы договаривались.
В пятом номере я опубликовал окончание первого письма к Виру, а ещё через полтора месяца, будучи в Москве, позвонил Всеволоду Николаевичу. Не дав мне говорить, он попросил меня, если есть такая возможность, приехать в гости. Я старался не оправдываться, сказав ему, что мне неисключимую реальность Некрасова в поэзии доказывать не надо и что он является важнейшей и принципиальной фигурой во втором русском авангарде, в его конкретистском и концептуалистском воплощении (конкретизм Некрасов считал более точным термином, чем концептуализм). Но при этом и Пригова, и Рубинштейна считаю очень значительными и значимыми авторами, на мой взгляд, не причастными к «небытию» Некрасова в версии Гройса и иже с ним.
Всеволод Николаевич смягчился, неожиданно для меня вспомнил фильм «Вокзал для двоих» и назвал эту картину Рязанова настоящим искусством. И начал доставать из коробок, рулонов, из-за шифоньера работы Немухина, Рабина, Булатова, Васильева. Невероятные работы. С наибольшей теплотой он говорил об Олеге Васильеве, остраняющимся от инерции и штампа с сохранением человеческой интонации. Вдруг начал рассуждать о повторах, как об оживлении смысла и слова, как о вговаривании в слово и в биографию. «Вот у вас же совсем другие стихи, я вижу за ними вас, Самару, время. Вы вот посчитали странным, что я сказал про «Вокзал для двоих» Рязанова. Но в этом нет никакой приготы. Как не могло этого быть у Яна Сатуновского. Как у Мандельштама, у которого речь убегает от конвоя». Каюсь, я запомнил, а потом чиркнул на листочек эту реплику Некрасова, потому что он упомянул в ней и меня. Но смутное сопоставление Эльдара Рязанова, которого я не воспринимаю в пространстве искусства, и Сатуновского с Мандельштамом, без коих для меня нет русской поэзии, показалось мне сколь абсурдным, столь и очень некрасовским.
Тонко, глубоко и технологически размышляющий о поэзии Всеволод Николаевич нередко поражал меня неприкаянностью и наивностью, без которых было бы невозможно его преображённое прямоговорение.
В 14, 15 и 16 номерах «Цирка «Олимп» в 1996 году вышло второе письмо Некрасова к Виру, я сообщил читателям, что название текстов дано редактором, с небольшими перерывами практически каждый год я заезжал в гости к Всеволоду Николаевичу, где перед беседой Анна Ивановна обязательно кормила меня домашним обедом из «советской юности».
Не уверен, что заслуженно, но я удостоился особой благодарности Некрасова за свою рецензию его совместной с женой книги «Пакет». Сосредоточенный не на своей исключительности, а на «исключении» себя из первого ряда новой русской поэзии, он подчеркнул в моей рецензии строчку «объективное зло, объективное предательство, объективное равнодушие всё равно зло, предательство и равнодушие».
Были и новые обиды. Генрих Сапгир передал мне «не совсем те стихи» Некрасова для публикации в рубрике «Самиздат века». Всеволод Николаевич выбрал бы другие тексты, но ведущим рубрики был всё-таки Сапгир. А после того, как из-за дефолта 1998 года прекратил своё существование «Цирк «Олимп», я в сборнике «Избранный «Цирк «Олимп» разместил не фрагмент одного из писем Некрасова, а его маленькую статью про Лианозовскую группу. Он сам мне разрешил выбрать любой его текст, но моим выбором был недоволен.
В 2000-м году Всеволод Николаевич напомнил наш разговор пятилетней давности. О том, чем закончится короткий период российской демократии, которую присвоила себе, как он говорил, «борзота с наукой не знать и искусством не уметь». Это было вскоре после «Курска» и президентских выборов.
В начале 2001-го года я ещё раз обманул надежды гениального поэта. Нет, я и сам в какой-то момент поверил, что наш замысел осуществим. Директор самарского выставочного центра «Экспо-Волга» Наталья Лелюк согласилась привезти в Самару выставку живописи и графики из коллекции Всеволода Некрасова. Я убеждал её, что необходимо создать литературно-художественный музей Некрасова в Самаре, что это один из самых крупных ныне живущих европейских поэтов, что появление такого музея в нашем городе сделает и её частью истории российского и мирового искусства. На какое-то время поверил в это и Всеволод Николаевич, сначала посматривавший на меня, как на Бендера во время его бессмертного монолога о Нью-Васюках. Всё сорвалось из-за необходимости оформления весьма значительной страховки. Некрасов отлично знал цену работам, которые дарили ему Рабин, Немухин, Булатов, Инфанте, Васильев, Кабаков, Мастеркова, Кропивницкий, Пивоваров, Шаблавин, Рогинский, Бахчанян. Спонсор выставки и будущего музея рисковать своими деньгами не захотел. «Я, конечно, очень уважаю Николая Алексеевича Некрасова, но рисковать семейным бизнесом не имею права», - заявил он после некоторых раздумий.
8 и 9 декабря 2005 года Некрасов второй раз в своей жизни приехал в Самару. Вместе с ним приехала и его жена Анна Ивановна Журавлёва. Их пригласил Самарский госуниверситет на конференцию «Коды русской классики. Проблемы обнаружения, считывания и актуализации».
Мы снова бродили по старой Самаре. Он снова, как и в первый свой приезд, был счастлив. Им интересовались, его просили расписаться на своих книгах, ему задавали вопросы. Он снова был живым классиком. Пусть и в узком «циркоолимпийском» и университетском кругу. Но именно этот круг два дня бережно окружал старого гениального поэта с детским обидчивым лицом. Об этом он чуть позже написал в «Самаре: слайд-программе», которая была опубликована на портале «Цирка «Олимп»+TV стараниями Елены Пенской и Галины Зыковой в 2013 году.
В последний раз я встретился с Некрасовым на его даче в Малаховке 16 июля 2007 года. В этот день умер Дмитрий Александрович Пригов. «Неужели я пережил Диму физически», - почти шёпотом произнёс Всеволод Николаевич. Полтора месяца назад умер Борис Ельцин. Ощущение окончательного расставания с так и не сбывшейся Россией, несмотря на щипки самоиронии, не покидало меня на протяжении всей дороги к Некрасову. Я с товарищем ехал в Москву из Самары на автомобиле, в 10 часов пришла «эсэмэска» о смерти Пригова.
Был жаркий, душный, булгаковский день. Для коллекционного издания «Мастера и Маргариты» я брал интервью у современных поэтов и прозаиков об их отношении к этому роману. Всеволод Некрасов был первым. И единственным, кто почти без всяких оговорок абсолютно серьёзно назвал этот текст одним из лучших русских романов ХХ века. Художественным явлением и поступком Булгакова, переигравшего задушившую его систему. Местью и возмездием, которое стало возможно благодаря мастерству и подлинности. Мои слова о массоидности, беллетристичности, ситуативности и «советскости» феномена «Мастера и Маргариты» Некрасов посчитал незаслуженными. Булгаков был дорог ему, как пример одиночки, воздающей Массолиту. Той самой системе, которая, по его мнению, возникла и на месте советской. И которая разбудила «нынешний ужас в кожанках».
Абсурдной, сюрреалистической и одновременно лубочной была и дача как таковая. Простой перекошенный деревянный домик с открытой верандой, со старой распадающейся мебелью, ковриками, огромным котом и доброй, мудрой Анной Ивановной. Маленький лысенький пятачок перед калиткой и полностью заросший дикими деревьями, в основном клёнами, крошечный дачный участок. Стройные, худосочные деревья отчаянно боролись за место под солнцем. Они росли так плотно, что между ними едва можно было протиснуться. На вопрос «Является ли для него антисемитизм Булгакова антибольшевизмом?», Всеволод Николаевич болезненно ответил, что это были соположные явления. «Такое количество определённых фамилий среди тех, кто травил Булгакова, не может быть случайно». Тут же Некрасов заметил, что антисемитизм – это мерзость, что Германия была справедливо наказана за это, и сама потом освободилась от этой скверны, что его самые любимые и самые важные поэты Осип Мандельштам и Ян Сатуновский, что Александр Левин и я много для него сделали (меня он помянул, вероятно, потому что я стоял напротив него), что во время «дела врачей» и борьбы с космополитизмом он, как мог, защищал своих друзей от этой нацистской гадости. Но… Вот и его изолируют, забывают, вычёркивают, отодвигают люди с теми же фамилиями, и это очень опасно для всех, это провоцирует «черносотенную нечисть». Гройс, Бакштейн, Эпштейн, Рубинштейн, Айзенберг, начал перечислять Некрасов. «Всеволод Николаевич, вы же очень ценили Льва Рубинштейна и Михаила Айзенберга. И разве фамилия для вас и есть национальность?», - остановил я перечень фамилий. «Я сейчас не о поэзии, а о позиции. И они тоже», - возразил мне Некрасов. «Неужели вы всё это всерьёз? Это же глубочайшее заблуждение, болезнь. А чтобы на это сказали Мандельштам и Сатуновский?», - попробовал я избавиться от наваждения. «В России никогда не было того, что случилось в Германии, и надо сделать так, чтобы этого никогда не случилось. Я отчасти согласен с Солженицыным. Если у него были такие ноты. Плохо его кусали, недобросовестно. Перекос перекосом, но Швондер был», - не отвечая впрямую на мой вопрос, пробормотал Всеволод Николаевич. Я не стал обострять наш диалог до предела…
После паузы Некрасов вспомнил, как в юности подражал Маяковскому, Есенину, Цветаевой, потом Мартынову. Главным и самым сильным его потрясением после Мандельштама были стихи Сатуновского. Сама возможность таких стихов. В завершение нашей встречи Некрасов по моей просьбе прочитал несколько своих старых и новых стихотворений.
«Погоди// Я посмотрю// Как идут/ Облака// Как идут дела»…
Я был уверен, что вижу живого Всеволода Николаевича Некрасова в последний раз.
24 марта 2009 года, в день его 75-летия, за полтора месяца до смерти Некрасова, ни одно, как мы по инерции говорим, центральное средство массовой информации не поздравило и не вспомнило поэта. Вдруг на канале «Культура» появилась фотография Некрасова, и голос за кадром произнёс: «Сегодня своё 75-летие отмечает поэт-новатор, теоретик литературы, участник Лианозовской группы Всеволод Некрасов». На экране появилось стихотворение: «Я помню чудное мгновенье/ Невы державное теченье// Люблю тебя Петра творенье// Кто написал стихотворенье// Я написал стихотворенье».
Я тут же позвонил Макарову-Кроткову, чтобы Саша сообщил Всеволоду Николаевичу, что он есть. Есть даже для «этих».
А 9 июля 2014 года выставка «ЖИВУ и ВИЖУ» всё-таки приехала в Самару. В Самарском художественном музее было представлено семьдесят шесть работ из собрания Некрасова, содержащего более трёхсот живописных полотен и графических листов и переданного Государственному музею изобразительных искусств имени А.С.Пушкина после смерти замечательного поэта литературоведами Галиной Зыковой и Еленой Пенской. Многие из них Всеволод Николаевич показывал мне в своей тесной квартире на Большой Остроумовской…