ЧУЖАЯ РЕЧЬ В АВТОРСКИХ ПОЭТИЧЕСКИХ ПРАКТИКАХ: Часть I
литературная анкета, приуроченная к круглому столу
«Поэтическая антропология чужого слова» (в рамках семинара «Антропология поэтического опыта», 26-27 апреля, Самара, дом-усадьба А.Толстого)
Чужая речь в авторских практиках: часть IIОтветили: Владимир Друк, Линор Горалик, Александр Бараш, Сергей Лейбград, Анна Голубкова, Алексей Колчев, Александр Макаров-Кротков, Виталий Лехциер, Павел Арсеньев, Алексей Кияница, Кузьма Курвич, Александр Беляков, Евгения Вежлян, Николай Поселягин, Марк Шатуновский
Вопрос:
«Чужая речь мне будет оболочкой» - этой строчкой Мандельштама, переосмысленной в свете актуальных поэтических тенденций, можно описать многие авторские поэтики, многие явления современной поэзии. Современный поэт не устает присваивать, осваивать разнообразную чужую речь, наделяя ее поэтическим статусом. Чужая речь – это может быть речь твоих близких, та речь, которая всегда звучит в пределах домашнего мира, это может быть речь «дальних», например, твоих идеологических оппонентов, речь, каждый день звучащая на просторах публичности, это также может быть речь, случайно подслушанная в транспорте у случайных попутчиков. Какая речь интересна современным поэтам: имеющая отчетливую социальную маркировку (социолект), нейтральная (некие общие места, речевые штампы), или быть может, та речь, которая ближе самому поэту, то есть максимально близкая к речи «своей»? Современная поэзия ищет поэтическое в живой естественной речи. Этот поиск может быть методологически выверен, но он так или иначе предполагает особые события слуха, те моменты, когда поэт ловит речь на ее поэтическом качестве. Обращаем Ваше внимание, что нас интересует то, какую роль, какое место занимает чужое слово именно в Вашей поэзии! Нас интересует именно Ваша поэтическая практика. Можете ли Вы в порядке автокомментария как-то типологизировать ту чужую речь, которую используете, если вообще используете? Это речь врага, друга, коллеги, человека Вашего круга, Вашего образа мыслей, сословия или, наоборот, а, может быть это просто нейтральная речь неизвестного обывателя?
Владимир Друк (Нью-Йорк)
Когда-то мне казалось что мир построен на остром конфликте – «Свое»/«Чужое», разделён и враждебен. Вполне в духе модного "дискурса" того времени.
В книге «Коммутатор» – это было подчеркнуто и выделено: слева на развороте , белое на черном – «чужое» / «Другой» (там были поэмы, сделанные из телефонного справочника, технических инструкций, словарей, разговорников, и пр. Я называл эти тексты - «жесткие языковые слои»). Справа, на белом – обычным шрифтом, «свое» , лирическое высказывание, «Я».
Однако и тогда уже было понятно, что должно быть какое-то разрешение. В «Коммутаторе» оно виделось в переходе в многоканальную шизофрению («Телецентр»), а затем – в открытую систему, в дневник наблюдений, в личную историю, где читателю оставались чистые разлинованные страницы для его, читателя, записей.
Есть здесь выход и в карнавале, многоголосии – позднее меня занимали стихи как драмы, где голос автора исчезает в голосах героев и хора, и многие тексты были написаны как почти документальная фиксация «чужих» голосов – улица, офис, ТВ, интернет, Москва, Нью-Йорк ... Тексты превращались в сжатые синопсисы-пьесы, которые при правильном прочтении (раз-архивировании) становились театром, танцем, мистерий.
Иногда, правда, ослепляет догадка: а откуда вообще у нас эта терминология - апроприация, захват, террор...? Борьба-то может идти не на поражение, но - на погружение (immersion). Однако такое просветление приходит на мгновение, а противостоят ему мрачные часы тревоги, ощущения тотального военного положения и панически-трусливой всеобщей мобилизации: «они» – «мы», «ты» – «я».
Кажется, что если вжиться и вдуматься, если держать кайф, ощущение «чужого», враждебного исчезает. Чужого нет. Стоит только поменять ракурс: от отчуждения и захвата - к обладанию без обладания. Без насилия и попыток захвата, без власти, но в со-бытии.
Слова об «оболочках» Мандельштама для меня восходят к Пушкину, к «Онегину», к Данте. Я не слышу ни в Онегине, ни в Комедии «чужого» голоса.
Может, пока в тебе нет Другого, то тебя вообще нет.
/ Где-то в разгаре перестройки, когда все вокруг трепетало и зудило от веселой советской апроприации, помню, Виктор Коркия придумал и написал манифест о приватизации писателями букв русского алфавита. Посмеялись. А могли бы ведь стать олигархами, были бы оборотистей. /
Поэзия скрывается в каждом междометии, в изначальном мычании и вибрациях, в каждой букве, пробеле, паузе. В Алфавите.
Собирай, играй, строй. Это не чужое, это всехнее. Бери, сколько сможешь. It’s free.
Чужого нет, есть только ты. И Он. Он и ты.
И тогда - некуда бежать, и кричать не надо, и стрелять друг в друга бессмысленно, если не хочешь ненароком прострелить себе горло или пупок. Разделение на «Свое» и «Чужое» - довольно неуклюжий и неудобный интерфейс искажения реальности.
Линор Горалик (Москва)
Для меня в последнее время предельно важна практика пастиша, - в частности, на ней строятся и некоторые тексты книги "Устное народное творчество обитателей сектора М1", и ряд стихотворений последнего времени. Это - результат вполне сознательной и не очень приятной борьбы с самой собой: мне пришлось буквально "дать себе разрешение" на пастиш, искаженное цитирование и другие практики включения и переиначивания чужого текста в свой. Мне мешало понимание того, насколько не нова такая практика сама по себе и насколько легко при плохом обращении с чужим словом скатиться не только во вторичность, но и в элементарное дурновкусие. В результате мне удалось выбить из себя разрешение на пользование подобными приемами только потому, что эмоциональная потребность в проговаривании и переговаривании этих текстов была очень велика: я решила надеяться на то, что возникающие благодаря этой потребности иные качества текста искупят очевидность приема.
Александр Бараш (Иерусалим)
Есть речь «внутреннего голоса» - того потока сознания (скорее, водоворота или омута), с которым больше всего имеешь дело. Такая речь состоит из разных слоев... Это близко к тому, что называется сейчас «стихи», и восходит к разным видам деятельности, в диапазоне от трудовых песен до сократических диалогов. Мне наиболее интересны и близки случаи не то, чтобы присваивания, а скорее – кристаллизации непосредственной речи, когда это происходит примерно так же, как в работе некоторых музыкантов: группа собирается и играет многочасовой «внутренний» джем-сейшен, свободный и медитативный, и потом оттуда «нарезаются» и дооформляются, продюссируются отдельные песни. Там есть и множество внешних разного рода тем и интонаций, из разных источников и плоскостей, но они мутируют в процессе эволюции в новый – свой – тип существования... В стихотворении это может быть и «своя» речь, в ее максимально высвобожденном от рефлексии виде – выхваченная из внутреннего потока-состояния и поставленная в художественный контекст, что-то похожее на «Бог знает что себе бормочешь» Ходасевича. Или варианты Кавафиса: рассказ друзьям и шире - запись дружеской беседы (которые не в меньшей степени представляют собой его собственные внутренние диалоги). В современных стихах событиями претворения общей речи в литературный факт становятся, для меня чаще других - вещи Байтова, Гуголева и Львовского. У Байтова чужое-свое является предметом глобальной «высокой игры», касающейся и фигуры автора. Для Гуголева как бы прямо-взятая «уличная речь» оказывается инструментом работы с литературной речью, ее переформирования, лепки, как у скульптора. У Львовского легитимизируется московская интеллигентская скороговорка с её как бы не-витальностью, уклончивостью, западениями и зависаниями... – что, как по мне, очень важно в войне за выживание с брутальностью и недифференцированностью - - -
Сергей Лейбград (Самара)
«Чужая речь», «чужое слово» - страшные и страшно привлекательные словосочетания, по поводу которых мне когда-то хотелось (и хочется ещё сейчас) написать целую книгу – причём, книгу предельно лирическую, болезненно автобиографическую, циничную и целомудренно исповедальную…
Помню, как в юности, меня разрывали изнутри катастрофический ужас и панический страх, связанные с манией чужого слова, чужой интенции в собственных стихах, размышлениях, речи. Не только «чужого слова» другого поэта, но и любого другого человека вообще. Был момент, когда я всерьёз думал об обете молчания…
Вообще отношения с «чужой речью» - это для меня концентрированная сущность экзистенциального порядка, это вопрос моего личного присутствия-отсутствия, бытия-небытия, где отсутствие и небытие гораздо очевиднее, агрессивнее и правомернее. Это разговор без всяких кавычек о смерти, точней о нежизни автора, читателя и того, что может быть лирическим высказыванием.
Поэзии, речи, человека вне «чужого» языкового существования нет. В «чужом высказывании» его, человека, тоже, по определению, персонально и индивидуально нет. Никакой радикальный биографизм и никакой субъективный психологизм положения не спасают. И не их «собачье дело» спасать это положение. «Спасение» и присутствие зачем-то необходимы только и именно тебе…
Воспринимая литературное письмо, как лирическое разоблачение, неизбежно и органично приходишь к осознанию, что «чужая речь» - один из самых тонких, точных, универсальных и беспощадных метаинструментов именно авторского появления-проявления-присутствия. Стилевого, биографического, социального, политического, метафизического, бытового и исповедального.
Это состояние я бы назвал уже не «эгореализмом», но экзистенциальным постмодернизмом, несмотря на истёртость двух этих номинативов.
«Чужая речь» - литературная, идиоматическая, субкультурная, масс-медийная - становится одним из самых, может быть, убедительных подтверждений твоей жизни и твоей собственной речи. После гипноза, производимого «чужим» и провоцирующего тебя на бессознательное повторение, наступает состояние диалога, игры, различения и даже не присвоения (ещё вопрос, кто кого присваивает), а переосвоения «чужой речи». Ирония и игра только лишь обнажённей и беззащитней подчёркивают реальную данность и сущностность «чужой речи», которая отчаянно становится твоей и, как песок мокрое тело купальщика-невидимки, делает тебя явленным и уязвимым. То есть живым…
Анна Голубкова (Москва)
Мне всегда было сложно ответить на вопрос: что же такое чужая речь. Ведь в сущности любая речь – чужая. Не мы выдумали этот язык, не мы выдумали правила речевого обихода, мы просто ими пользуемся с той или иной степенью успешности. Язык как система коммуникации требует непременного коллективного усилия и совместной работы всех его носителей. И в живой речи как конкретном способе реализации этой системы не так уж много индивидуального, потому что мы, желая быть понятыми, в любом случае вынуждены апеллировать к этому общему. Если бы можно было представить какую-то в полном смысле слова свою речь, то она по необходимости была бы исключительно речью для самого себя, то есть герметически закрытым явлением. И если уж быть дотошно честной, то нужно признаться, что пишу я исключительно чужой речью, не пытаясь привнести в нее элементы личной работы над языком. На данный момент мне вполне хватает тех средств, что в языке уже есть. Возможно, в будущем ситуация изменится, но пока что это именно так.
Это был тезис, а сейчас будет антитезис. Правда, для него мне придется выйти за рамки собственно поэзии. В 1995 году, заканчивая обучение на историческом факультете, я написала дипломную работу, посвященную истории археологии в Тверской губернии. После защиты текст работы остался где-то на кафедре и, видимо, затерялся, у меня были какие-то черновые наброски, но они тоже бесследно исчезли. И вот однажды много лет спустя попадает мне в руки автореферат диссертации на сходную тему, я начинаю его читать и вдруг опознаю в тексте собственные фразы! Проверить это было невозможно – у меня от той работы ничего не сохранилось, но меж тем куски моего давнего текста выделялись на общем фоне вполне отчетливо – настолько, что немедленно произошел момент узнавания. Вот и приходится признать, что несмотря на то, что язык/речь – это объективная «чужая» система, тем не менее способы использования этой системы могут быть вполне индивидуальными (а могут и не быть). Однако при таком понимании чужой речи ее воспроизведение требует уже достаточно тонкой настройки и даже, пожалуй, какого-то психологизма, которым в стихах я практически не пользуюсь.
Впрочем, вопрос ваш касается, на мой взгляд, не столько чужой речи вообще, сколько различных – причем достаточно общих – речевых стилей, жаргонизмов и социально маркированной лексики. И если разбирать мои стихи с этой точки зрения, то в основном я пользуюсь КЛЯ (кодифицированным литературным языком), в который очень люблю включать канцеляризмы, просторечье и ненормативную лексику. «Живая» (на самом деле она, конечно, самая заштампованная) речь с улицы в них попадает редко. Иногда, правда, я подбираю какие-то случайные фразы – именно из-за их иной интонации, которая помогает создать впечатление отчуждения, но это скорее исключение, чем правило.
Алексей Колчев (Рязань)
Человек начинается с чужой речи, попытки этой речью овладеть. Поэт тоже. Только пережив чужую речь как свою, начинаешь чувствовать её как чужую. Внимание к другой речи начиналось обыкновенно: с центона, каким внёс его в русскую поэзию Георгий Иванов. Затем появились вариации на тему: собственный текст вырастал из строки классика, не всегда известной и узнаваемой. Следующий шаг – переход от подчёркнуто поэтического к стихии канцелярского косноязычия, упоительно неловких оборотов официальной речи, неправильных согласований, тяжеловесных формулировок. Иногда толчком к написанию служит научный идиолект, чаще филологический, постструктуралистский. Впрочем, растворяющийся в процессе. Сейчас, кажется, интереснее разговорная интонация, в первую очередь, не лексика, интимная речь, вздох.
Александр Макаров–Кротков (Москва)
А.Афиногеновой
чужая pечь
обволакивает
как облако
блаженство
слышать
и не понимать
1995
Виталий Лехциер (Самара)
Назвался груздем… С «Книги просьб, жалоб и предложений» вышел я на фиксацию «первичных речевых жанров» (Бахтин), которые слышу каждый день прежде всего в рамках мира домашнего. Это разнообразные просьбы близких мне людей, главным образом жены. Любопытно, что в этих просьбах узнавали себя многие женщины, о чем рассказывали мне после публичных чтений. Разумеется, само название книги, отсылающее к готовому и весьма распространенному формату высказываний (подобная книга была раньше почти повсеместна), тоже ассоциировалось с жестом, вполне концептуальным, жестом присвоения отчужденного и готового речевого факта, устойчивого способа выстраивать свое высказывание. Этот полуконкретистский ход я применял и в «Побочных действиях» (название - типичный оборот из инструкций к лекарствам) и чувствую в нем большой феноменологический драйв до сих пор (радость возвращения к первичности опыта). Как правило пойманная на поэтичности речь другого человека вплетена у меня в рефлексивное письмо, прошитое идиоматическим синтепоном, готовыми речевыми штампами нейтрального сознания. Многие конкретные первичные речевые жанры (реклама в интернете, названия магазинов, вывески над проезжей частью и т.п.) эксплицируются, как ни странно, не только с критически целями, но и служат на деле трамплином для попадания либо в силлабо-тонику, либо просто в поэтическое настроение, когда в принципе любое встречаемое слово опознается как поэтическое.
Довольно долго работая с чужой живой и ситуативной речью (которая звучит здесь и сейчас), я уже постфактум понял, что это почти всегда речь из близкого мне в ценностном отношении мира, это речь обратимая, это те слова и высказывания, которые я мог бы сказать сам и которые говорю в другой ситуации. Ничто не может заставить меня (пока) придавать поэтический статус речам глубоко отвратительным (в моральном или политическом смысле), субъектом которых я не мыслю себя ни в коем случае. Это что-то вроде тех этических и психологических границ поэтической антропологии чужой речи, которые для меня еще существуют. Кроме того ведь дивиденды от подобной практики получает не только поэт, но и сама чужая речь, ее реальные или потенциальные агенты. Поэтическая антропология чужой речи в перформативном отношении состоит в том, что чужая речь трактуется именно как поэтическая, а это в полном смысле акт эстетического дарения, - любая ли речь его заслуживает?
Разумеется, обращение к реальной чужой речи не часто приобретает чисто сказовую форму, чаще оно переплетено с движением в сторону речи своей, в том числе речи внутренней, тем более, у меня во всяком случае, оно почти всегда переплетено с собственным (лирическим) биографическим мотивом. Однако живительные источники фактической чужой речи именно для попадания в событие поэтического кажутся мне безусловными – как на данный момент, так и на дальнюю перспективу.
Павел Арсеньев (Санкт-Петербург)
В качестве предуведомления я хотел бы сказать, что методологический ракурс, задаваемый словосочетанием "антропология (чужого) слова/поэтического опыта" мне кажется очень продуктивным, хотя у меня есть подозрение, что вопрос о чужом слове может часто сводиться к вопросу о конструкции повествующей инстанции (т.е. чем-то, что можно было бы назвать субъектологией). О "чужом слове", использовании сказового письма, и прочем je est un autre сказано уйма. Единственное, что бы я уточнил - это сам выбор именно этой версии лингвистического отчуждения. Ведь даже у Мандельштама есть формулировки, значительно более выбивающие почву из-под ног языкового здравого смысла: "то, что я сейчас говорю, говорю не я / а вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы" ("Нашедший подкову"). А делегирование авторского голоса не предыдущим или воображаемым пользователям языка, но вещи, субстанции, пусть и органической, но явно, сведенной к неживому состоянию, кажется более радикальным проектом самоотмены. Словом, сам нерв авангардного поэтического мышления заключается в переходе к пониманию инстанции высказывания даже не как заключенной в оболочку чужих слов (следовательно уберегающей нечто цельное и аутентичное внутри, но пользующейся неизбежно подержанным тезаурусом - именно это Барт называл "фашизмом языка"), а еще более радикально: как несубстанциональную точку пересечения дискурсивных (и, следовательно, властных) отношений, находящихся в состоянии их критики, т.е. некое зияние, заимствующее новые дивные языковые миры и одновременно делегирующее голос (та эфемерная привилегия, которой поэты не устают делиться) в пользу иных субъектов и вещей.
Так можно сказать, что Кети Чухров, чья поэтика мне очень близка, вбирает в свои драматические поэмы профанный речевой материал, а можно сказать, предоставляет голос другим в теоретическом смысле этого слова. Насколько я знаю, Кети предпочитает именно этот ракурс. Если первое - это эстетическая интерпретация (как у Вагинова или, например, Дюшана в искусстве, с ним ставшего дискурсивным), то вторая - политическая. Впрочем, выбор того, чему оказывается синонимично чужое - идеологическому, анонимно-обывательскому, обобществленному - тоже в общем является политическим. В своей собственной поэтической практике я вижу необходимость не просто вкраплений, "работы" с чужой речью, обычно очень компромиссной, но полное низвержение себя в чужую речь, методическое опрокидывание себя в инаковость где на самом деле только и может существовать какая-то речевая чуткость. Сказанного уже слишком много, пришло время комбинации и аналитической работы, безоговорочного расщепления.
Я для себя выделяю 2 главных метода такого поэтического телодвижения, одноименных 2 главам моей последней поэтической книжки - "Социолекты" и "Ready-written". Социолекты - это сохранение точки говорения некоей - пусть и "чисто фиктивной, но социально узнаваемой", т.е. фантазматической - субъективности, тогда как RW - это чистый жест фиксации речи, которую нельзя делегировать никакой антропообразной инстанции, неделимый остаток которой остается только в самом жесте назначения, одновременно вполне комбинаторном. На место собирательства ассонансов, кустарности инструментовки и прочего версификаторского ремесленничества, с одной стороны, и вынесения стихов в шум социума с другой (с чем иногда удобно путают левый проект в поэзии), должна прийти чистая процедура и компетенция называния, которое считалось связанным с отправлениями лирической субъективности, но которое явно валится у нее из рук в эпоху коммуникативных актов, опосредованных многочисленными медиальными и социальными интерфейсами. Поэтическое больше локализуется не в умении более или менее удачно зарифмовать "мысли и чувства" или рассказать забавную историю, но в этой компетенции назначения уже готовых речевых отрезков и комбинаций и их экспонирования в качестве объектов.
Алексей Кияница (Санкт-Петербург)
Где-то в году девяносто первом - девяносто втором я написал стихотворение с использованием рекламных слоганов, новостных заголовков либо стилизаций под рекламные слоганы и новостные заголовки, а также с использованием авторского высказывания. Стихотворение было остросоциальным. Больше к такого рода средствам поэтического высказывания мне прибегать не приходилось: нет повода, не пишу на темы, на которые я мог бы писать чужим языком.
Кузьма Курвич (Самара)
Начнем с того, что, на мой взгляд, поэты, как и любые говорящие изначально имеют дело только с «чужой» речью, никакая «своя» речь генетически не передается. Объективно «своей» речи скорее всего не существует вовсе, хотя иллюзия обладания неким уникальным языком посещает достаточно часто. Дело в том, что в моем конкретном случае творческий метод основан исключительно на принципе удовольствия, я просто всякими типа изощренными способами пытаюсь ублажить свою внутреннюю обезьяну (или скорее внутреннего медведя). И тут все средства хороши. Не гнушаюсь почти ни чем. Подслушанная речь случайных попутчиков – метод не новый, но имеющий неисчерпаемый потенциал. Вкрапления цитат и мотивов из передач о животных, случайные эффектные высказывания пациентов или сотрудников моего медицинского учреждения, реплики собутыльников: я постоянно прибегаю к этим приёмам лишь потому, что это может выводить из обыденного состояния, мучительного состояния. Но не всегда эти и не только эти приемы доставляют удовольствие внутренней обезьяне. Внутренняя обезьяна капризна и ни о какой «методологической выверенности» говорить не стоит, как и попытке типологизации чужой речи. Вот сейчас, например мою внутреннюю обезьяну абсолютно не устраивает то, что я пытаюсь заниматься автокомментированием. И поэтому придется завершать свою «чужую речь».
Александр Беляков (Ярославль)
В «живую естественную речь» вслушиваюсь без энтузиазма. «Особые события слуха» здесь возникают нечасто, фиксируются в тетрадях, запоминаются, но в стихи чаще всего не идут. Общих мест и речевых штампов в качестве материала всегда хватает. Специальных усилий здесь прилагать не требуется. Обычно этим материалом я напитываюсь по долгу службы (в качестве редактора, райтера, журналиста, рекламщика etc).
Всегда с особым вниманием прислушивался к тем авторам, на которых равнялся. Не в смысле подражания, а в смысле способа извлечения смысла, качества поэтического мышления. В разное время (а иногда одновременно) это были Александр Введенский, Владислав Ходасевич, Георгий Иванов, Осип Мандельштам. Из современников – Михаил Айзенберг, Алексей Цветков, Иван Ахметьев, Михаил Гронас, Леонид Шваб. Не меньшую роль в настройке слуха играют прозаические тексты: Саша Соколов, Леонид Добычин, Константин Вагинов. В их книжную речь вслушивался и продолжаю вслушиваться.
Евгения Вежлян (Москва)
Вопрос о чужой речи в моих текстах поставил меня в тупик. Потому что поэзия в этом смысле - как раз неуловимый объект. Она вся - "чужое" в той степени, в какой - сакральное, "иное", "иератическое". Это как оперное пение, которое больше и выше певца - нечто, не являющееся им самим, но использующее его как инструмент для своего проявления вовне. Слова стихов - не "изобретаются", а "слышатся", "приходят", "артикулируются". Они всегда на стыке "чужого" и своего". Этот идущий изнутри поток, вместе с тем, встречается с другим - идущим извне, "слуховым"; тут "идеальное" языка сталкивается с его "реальным". первое - ничье, второе - всегда чье-то, держащее внутри себя некое "другое лицо", - из внешнего мира, лежащего вне поэзии, которая вся - в сознании поэта. Это столкновение - мучительно: диссонанс, другой воздух, перебив ритма. Но оно и создает необходимое "усилие для". Поэзия -освоение чужого и присвоение отчужденного.
Николай Поселягин (Москва)
Я не поэт и не литературный критик, поэтому на предложенный Виталием Лехциером вопрос могу отвечать только со стороны и с некоторой опаской. Однако сам вопрос, на первый взгляд вполне традиционный, обладает некоторыми нюансами, которые позволяют вписать его в более широкий международный контекст поисков «новой вещественности».
В силу ряда причин в последние десятилетия в искусстве, в гуманитарных и социальных науках стало возрастать недоверие к знаку, точнее, к тем глубинным смысловым слоям, которые, по идее, находятся «за» означающим и могут быть эксплицированы – чем, собственно, и занимались очень многие деятели науки, искусства, философии первой половины XX века. Однако этот модернистский проект в какой-то момент оказался под подозрением. Очень сильно упрощая, знак – с его немотивированностью связи между означающим и означаемым – начал все больше восприниматься как миф (в смысле Ролана Барта), не просто передающий информацию, а подспудно навязывающий нам свою идеологию. Вещь лишилась самой себя, превратившись просто в пустую оболочку для идеологизированного знака, а реальность (и без того категория достаточно проблематичная) оказалась чем-то типа ширмы, прикрывающей те или иные сконструированные смыслы. Фигура эксперта, извлекающего на поверхность эти глубинные смыслы и объясняющего своим читателям, что именно и почему было скрыто в этой глубине (или, с иной точки зрения, навязывающего вещи чуждые ей значения), начала приобретать оттенок тоталитарности.
Одной из стратегий преодоления этой зависимости от Знака (и от эксперта по Знаку) в итоге стало стремление вернуться назад к вещам как таковым, неофеноменологическая попытка вновь обратиться к реальности «как она есть». Можно долго дискутировать по поводу эффективности этой стратегии, однако показательно уже само ее распространение в самых разных сферах культуры – от возрождения активного философского интереса к феноменологии до массового использования технических средств «Догмы-95» в коммерческом кино. Как мне показалось, поэтические поиски в направлении естественности, «вещественности» чужой речи, обозначенные в анкете, могут вполне вписаться в этот большой международный тренд.
Марк Шатуновский (Москва)
СВОБОДНЫХ МЕСТ НЕТ
Прежде всего я бы не стал рассматривать речь как средство или инструментарий. Она не является чем-то чисто внешним, не предлагается нам в виде прейскуранта своих разновидностей. Она начинает пробиваться сквозь нас задолго до того, как мы начинаем видеть в ней объект.
Мы не знаем себя вне речи. Из воспоминаний наших родителей нам известно, что когда-то мы не умели говорить. но сами мы не можем засвидетельствовать этого. Да и находились ли мы в действительности вне речи, даже когда еще не говорили. Ведь любое начало всегда симулятивно. Рано или поздно выясняется, что никакое начало не было началом, а было продолжением чего-то предшествующего.
Так или иначе мы не можем отделить свою речь от себя и положить где-нибудь в сторонке, как гаечный ключ или горсть болтов и гаек.
Мы пользуемся речью. но она не является одной из наших опций. Потому что мы сами не являемся сложно организованным устройством, аппаратом или прибором по той простой причине, что у нас нет строго предписанного утилитарного назначения.
Поэтому изъятие речи из нас отдельно от изъятия нас из речи невозможно. Одно автоматически влечет за собой другое и ведет к прекращению нашего единичного существования.
Все это свидетельствует о том, что речь не представляет собой нечто сугубо дискретное. Что ей в не меньшей степени свойственна непрерывность, неизвлекаемая и трудноуловимая.
Возникновение собственно поэтической речи связано с восстановлением статуса этой непрерывности. Мы легко забываем о ней, упускаем из виду. И в нашей обиходной практике начинаем рассматривать речь как инструментарий или прейскурант возможностей.
Именно это упущение восполняется поэтической речью. Она возвращает нас от тех дискретных целей, которые мы предписываем самим себе и всему, что нас окружает, к непрерывно разворачивающейся цели, которую мы не можем сформулировать или, точнее, уместить ни в какие обозримые рамки и которая распространяется далеко за пределы по обе стороны нашего единичного существования.
Перемещение из одной области речевого поля в другое имеет смысл для того или иного автора только в том случае, если тем самым он способен восстановить наше восприятие его непрерывности. Пережить самому и сообщить другим неизолированность этих областей друг от друга. Вот для чего автор пускается в путешествие к самым отдаленным участкам речевого поля (в «путешествие на край ночи») – он восстанавливает их принадлежность непрерывному.
Но он также не может игнорировать дисперсно разнообразную интенсивность различно дислоцированных областей непрерывного. Непрерывное – это бессчетное множество разномасштабных вспыхивающих и затухающих интенсивностей. Их вспыхивание и затухание неразрывно связано с трагедией единичного. Нам приходится мириться с конечностью собственной интенсивности в не имеющем для нас известных границ пространстве/времени. Поэтому стратегия пишущего всегда строилась на продлении воздействия своей интенсивности за пределы личного существования. Такая стратегия имела видимый значительный успех. Лао-цзы мы читаем уже более двух с половиной тысяч лет.
Но получить долю в такого рода пролонгированном воздействии может далеко не безграничное число авторов. Всех их не способен вместить ни один кругозор. Эта проблема особо остро поднята современностью, когда число авторов взрывообразно выросло по отношению ко всему, что им предшествовало. И сегодня мы имеем дело с забвением множества авторов, которые еще недавно казались незыблемыми классиками.
Вот почему современные авторы видят смысл не в «путешествии на край ночи», а в присвоении и даже приватизации средств масс-медийного и коммуникационного полей, которые, как многие полагают, обеспечивают долю в пролонгированном воздействии. эти поля сугубо дискретны. И речь, тем более поэтическая, здесь всегда только средство. Все это резко отличает современных авторов не только от древнего Лао-цзы, но и от не так уж далекого от нас Мандельштама. Для Мандельштама обретение «чужой речи» прежде всего связано с его еврейством («и, с известью в крови, для племени чужого ночные травы собирать»), т.е. с двусторонне направленной дискриминацией, идущей изнутри его нежелающего ассимилироваться еврейства, тем самым дискриминирующего «чужое племя», и исходящей от этого дискриминируемого его еврейством «чужого племени», в свою очередь дискриминирующего его еврейство. Социальное насилие всегда дискретно и всегда обладает двусторонней направленностью. Им насаждаются субъектно-объектные отношения, которые опираются на беспощадную вивисекцию непрерывного. Только такая вивисекция дает материал для присвоения или приватизации.
Но заявление Мандельштамом прав на «чужую речь» далеко от присвоения или приватизации: «пора вам знать: я тоже современник, я человек эпохи москвошвея, смотрите, как на мне топорщится пиджак, как я ступать и говорить умею! попробуйте меня от века оторвать! – ручаюсь вам, себе свернете шею!»
На что претендует Мандельштам? Максимум на пиджак. Никакой формализации своих личных преимуществ. Только лишь восстановление в своих правах непрерывности (попробуйте меня от века оторвать! – ручаюсь вам себе свернете шею!).
Все это восходит к древним обрядам восстановления поврежденного порядка вещей, т.е. на самом деле их непрерывной природы. отсюда, из этих доисторических обрядов и заклинаний, берет свое начало поэзия. Мандельштаму достаточно неискаженного порядка вещей. Только в силу такого порядка он рассчитывает получить свое право на речь и долю в пролонгированном воздействии. А не за счет обходных маневров.
«Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма, за смолу кругового терпенья, за горестный деготь труда». За это он готов даже найти топорище для казни, жертвой которой сам же станет.
Но современные авторы уже не полагаются на неповрежденный порядок вещей. Они не доверяют ему и хотят получить соревновательное преимущество. Их слишком много и соревнуются они уже только между собой. Потому что с учетом всех их предшественников свободных мест практически нет.
Не знаю, насколько это эффективно. Пока что современная поэтическая речь влачит жалкое существование. Но издаются разнообразные антологии и поэтические серии, в которых публикуется масса авторов, и пишутся обзорные статьи, из которых в лучшем случае запоминаются некоторые имена, но стихов этих авторов практически никто не помнит. Кажется, это первым начал еще Евтушенко. Когда-то давно он издал громоздкую антологию «Строфы века», где поспешил заявить себя в качестве демиурга поэтической действительности. Видимо, неслучайно в этом году ему присуждена премия «Поэт».