Текстура текста: Персей, щит, Медуза
Елена Иваненко, Марина Корецкая, Елена Савенкова
Симпозион невозможен. Во всяком случае, сейчас. Правда, это «сейчас» длится приблизительно со времен Платона. Что-то произошло. Нечто, разорвавшее пространство коммуникации в те времена, когда она была еще возможна; нечто, чьи следы мы теперь называем текстом. Понимания этого обстоятельства достаточно для того, чтобы начать писать. Даже платоновский пир – симпозион – это текст. Если и было некое пра-событие, то длится не оно, длится пространство текста под именем «Пир» за авторством Платона. И все высокие философские гости, желающие прийти с тех пор на симпозион, вынуждены приходить в пространство текста.
Так в чем же нуждается симпозион, нуждаясь в текстах? И что он производит, производя их?
Симпозион, понимаемый в данном ключе является по сути регулятивной идеей и потому как опыт он невозможен. Идея симпозиона a priori присуща фигуре философского гостя, агента мысли, как стремление попасть в невозможное сообщество. Симпозион – встреча, которая все никак не состоится. Платон по-прежнему ищет встречи с Сократом, живым, но уже казненным; Делез – назначает встречу Ницше, в вечном полдне, по ту сторону безумия; Лиотар не может встретиться с Хабермасом (другая культура!), Пруст не может встретиться с собой… В силу того, что не хватает времени; фатально. Они (мы) не могут встретиться и не могут перестать стремиться к встрече…
Такая ситуация делает востребованным текст как мощное оружие рефлексии. Текст всегда слишком плохо сделан для того, чтобы заманить кого-либо на встречу, но всегда достаточно хорош, чтобы позволить длиться ожиданию встречи. Подобно щиту Персея, текст позволяет видеть чудовищную Медузу Горгону – то есть текст оказывается тем медиатором, который продлевает и делает возможным видение в ситуации, где видимое по своей природе разрушает саму возможность зрения. Агент мысли нуждается в рефлексивности текста, подобно Персею, нуждающемуся в зеркальном щите, для того, чтобы получить возможность смотреть на свои собственные основания как на чудовищного врага, хаоидного по природе. Встреча этих двух реалий без опосредования текстом может обернуться коллапсом, стать событием, которое непоправимо одномоментно. Текст же – это, пожалуй, древнейшее из всех видов медиа, которая длит взгляд на не-представимое чудовище, симулируя «чудовищность», и при этом создает возможность извлечь из события смысл. При помощи такой уловки Персей сохраняет лицо (а субъект – хорошую мину при плохой игре), и, казалось бы, невозможное мероприятие приобретает явные черты героического подвига.
Однако не всякий текст является щитом Персея. Это – отличительная черта текста, принадлежащего европейской теоретической традиции. Такой текст разыгрывает отношение субъекта с самим собой, и теория здесь выступает в греческом смысле этого слова – как зрелище ума. Сверхзадача текста в данном случае – это напоминание о дискретности опыта: я напоминаю себе в тексте, самим текстом, что я об этом забуду или должен забыть. Подобно тому, как зеркальный щит напоминает Персею, что его взгляд неспособен длиться перед лицом чудовища.
Любой текст пишется/читается из ситуации незавершенности. Необходимость в тексте связана с желанием получить в собственность особую реальность – культурное тело, наделенное специфическими умениями. Некто, читающий текст, инвестирует свои усилия и время – свое тело, дабы приобрести новые навыки, усовершенствовать телесные способности. После этого текст будет отложен – он существовал как таковой только в момент потребления. Здесь имеет место сращение тела и текста, особая реальность – тело-текст. Тело, инвестированное в текст, пересобирается в процессе чтения/письма и возвращается обновленным. Так некто читает конституцию, чтобы быть гражданином, инструкцию к пылесосу – чтобы быть домохозяйкой, азбуку – чтобы быть учеником, дамский роман – чтобы быть барышней. Однако эти связи не обязательны: философская мысль, как известно, может быть вынесена из рекламы мыла, а философский трактат прочитан как бульварное чтиво. Результат зависит от того, какое тело инвестируется. Правда, реклама мыла создана для продажи товара, и извлеченная из нее мысль – следствие личных инвестиций, да и мыслью это станет, только если удастся этот опыт облечь текстом и найти собеседника. В противном случае опыт растворится бесследно. Философский же текст заведомо создается для поддержания пространства симпозиона. Читающий (если ему есть, чем читать) встречает там фигуру собеседника, которому он возвращает мысли, продолжая тем самым симпосиастический круг.
Тело-текст, о котором идет здесь речь, – не сумма двух субстанций, но и не третья субстанция, это, скорее, событие, которое мы пытаемся увидеть и проблематизировать. Реальность тела-текста такова, что не позволяет говорить о теле и тексте по отдельности, ставить их в причинно-следственные связи. Любопытно взглянуть не на то, что до, вне и после текста, за текстом или между строк (на замысел, смысл, концепцию и идею текста), а на сам текст, на тело-текст, на миг интенсивного соприкосновения текстуры текста и границы тела. Вот вопрос, который суммирует заявленные проблемы: «Что происходит, когда пишется/читается текст?» Для ответа на этот вопрос попробуем описать специфику различных текстовых практик как рельеф некой местности, что позволит исследовать техники чтения, как локальные и обладающие собственным ландшафтом, диктующим свои условия и определяющим способы существования в нем. Выбирая для рассмотрения культурное поле существования текста, сформировавшегося в русле европейской традиции, мы будем двигаться по выделенным точкам ландшафта – устоявшимся формам бытования техник чтения/письма.
Попробуем посмотреть, что происходит, когда пишется/читается текст на глиняной табличке, в свитке, кодексе, печатной книге, на цифровом носителе. Нас интересует вопрос: какое культурное тело создается в процессе техник текста?
* * *
Итак, что происходит, когда пишется/читается текст на глиняной табличке? Какое культурное тело имеет место быть? Какие возможности для тела-текста предоставляет глина как текстовой носитель?
Начнем с того, что глина быстро сохнет, не оставляя пишущему время на раздумье в процессе письма. Тем более, глина не оставляет возможности для черновика, а потому пишущий и не думает в режиме черновика – ошибочно написанный знак затирается, как если бы его и не было. Надпись на табличке утвердила себя раз и навсегда и полностью совпала со своим смыслом. Такому знаку остается только доверять. Подобные тексты максимально референтны, текстура текста скупа – ни игры слов, ни вариаций стиля, нечего читать между строк. Фактически, это узелки на память. Табличные записи появляются как эффект усложнения архаических культур; табличка – показатель преизбытка и используется как средство перераспределения. Вещей в комплексе дворцового хозяйства слишком много, а структура управления им слишком сложна, чтобы удерживать все необходимое на дистанции непосредственного взгляда. Там, где нет возможности помнить каждую вещь в лицо, возникает необходимость считать коров, амфоры масла и треножники с тем, чтобы не забыть о них и применить каждую вещь в срок. В такой ситуации и появляются таблички. Причем, преизбыток в данном случае – это эффект не самого количества, а отношения к количеству. Эта, казалось бы, незаметная дистанция резко и радикально изменяет статус архаической культуры, создавая риск нестабильности социального тела, вынуждая его увеличивать и усложнять усилия по поддержанию порядка, средством для чего и служит архив глиняных табличек, который никогда и никем не будет прочитан от начала и до конца. Сам факт архива гарантирует, что космос будет длиться за счет безостановочно инвестируемых усилий, переорганизующих память, а, следовательно, и коллективное культурное тело. Именно последнее глиняная табличка и обслуживает, ибо только коллективное тело может позволить себе создание такого артефакта, как табличный архив. Производство глиняных табличек требует многих рук, занятых сразу, представляющих единый организм, топологически укорененный: глина замешивается, формуется и покрывается символами в одно и то же время; изготавливается, сушится, складируется и читается в одном помещении. Архив не предназначен для перевозки не только из-за того, что он тяжел и хрупок, но еще и потому, что вне конкретного дворцово-храмового хозяйства он не имеет никакого смысла. У табличек нет автора; более того, единственным хозяином их является само место («таблички Кносского дворца»). Глиняный архив – явление отчасти архитектурное, любой его элемент – своего рода кирпичик, каждый из которых может быть расположен в произвольном порядке. Таким образом, табличка – это уже текст, но еще вещь природы. Организованный таким образом ландшафт текста не допускает возможности существования теоретического взгляда. Хотя дистанция к вещи и ее имени уже есть; и память, и целостность уже проблема, однако глиняная табличка сохраняет дистанцию к вещи наиболее простой, не позволяет ей удваиваться, обращаясь в дистанцию рефлексивную.
* * *
Наверное, первым потенциально предрасположенным к записи мысли текстовым ландшафтом можно считать свиток, поскольку в отличие от таблички, он оставляет пространство и время для записи размышлений. Материал свитка позволяет письму длиться достаточно долго, допускает дискретность процесса, которая не отражается на дискретности текста. Впервые возникает вопрос о последовательности и порядке изложения, хотя бы потому, что длина свитка может достигать сорока метров. Это приводит к появлению строк и столбцов, линейной организации текста, предполагающей движение от начала к концу. При чтении свитка глаз приучается к долгому бегу по строчкам, что существенно отличается от дисциплины взгляда при чтении таблички. Последняя требовала удерживать все текстовое (текстурное) пространство сразу, поскольку поверхность, покрытая символами, была невелика, а символы расположены довольно беспорядочно. Кроме того, свиток впервые закрепляет цветовой паттерн решения текстового пространства – темным по светлому. Текст возникает в результате наложения одного материала на другой по принципу максимального контраста; в отличие от глины, где текст – это результат изъятия (деформации) материала.
Производство папируса (позже – пергамена) для свитков было процессом более дорогостоящим, чем изготовление табличек, однако возможности, предоставляемые свитком, окупали затраты. В античной культуре свитки были востребованы теми, кто располагал не только достаточным количеством средств, но еще и преизбытком личного времени, досугом, который следовало достойным образом заполнить. Текст свитка оказывался одной из дисциплинарных практик по воспитанию тела, позволяющих длить такое искусственное образование, как политическое тело, говорящее тело, тело эллина. Текст всегда играл служебную роль, являлся вспомогательным средством для осуществления события, будь то событие мысли, искусства, законотворчества. Греки записывали текст для того, чтобы исполнять его вслух в публичном пространстве. Слово в эллинской культуре – это, прежде всего, сказанное слово, текст сам по себе не имел значения – отсюда небрежность в оформлении свитков. Последовательность знаков носила достаточно произвольный характер: гласные, некоторые согласные, знаки препинания, а также пробелы между словами зачастую пропускались, порядок слов был непостоянен. В целом, такой текст напоминал скорее нотную грамоту, так как сохранялись знаки, руководящие мелодикой прочтения, то есть акцент ставился не на смысл слова (который считался понятным из нескольких намеков), а на долготу и высоту его звучания. Свитку доверялась не столько сама мысль, сколько память о ней, мысль же обретала свою реальность в публичном пространстве речи; поэтому и «автор» возникал не как имя в поле свитка, но в публичном говорении, зачитывании, оглашении текста. Таким образом, сам текст свитка – во многом уже является полем для теории, но еще не вполне приспособлен к авторским стратегиям. Свиток оказывается первым тело-текстом теории, поскольку он хорошо подходит для фиксации речи, говорящихся слов, а не порядка вещей, как это было в случае с глиняными табличками. Текст свитка – это первый текст, который обладает дистанцией не только к вещам, но и к словам.
* * *
В отличие от античного свитка средневековый кодекс обладает собственным бытием; даже еще более основательным, чем бытие вещи. Текст в средние века обретает плоть и кровь, слово буквально воплощается и этим деформирует пространство эпохи, если сказать точнее, впервые ее создает. Происходит остановка времени (эпохэ) – для того, чтобы вместить невероятное событие – голос Бога, слышимый только в абсолютной тишине письма. Слово Откровения живет жизнью листов пергамена, скрытых в кованых окладах; жизнью реликвии, реликварием для которой является собор, город, христианский мир. Все, что откликается на это Слово, по сути, оказывается маргиналией к тексту Книги.
Средневековая книга писалась слишком долго, чтобы стать носителем живой творческой мысли, и достаточно долго, чтобы стать особым типом аскезы. Изготовление книги было чрезвычайно сложным, собирая вокруг себя разные цеховые образования – от шорников до скрипторов и иллюминаторов.
Книга рождалась в длительном процессе передачи материала от мастера к мастеру, из одних рук в другие, становясь в итоге уникальным и неповторимым целым – Вещью, Exemplar Exemplarum. В такой книге текст уже неотделим от текстуры, которая образуется стягиванием воедино телячьих шкур, божественного слова, дефектов кожи, гуаровой камеди, меда, почерка, причудливых маргиналий, отпечатков пальцев пишущих и читающих. Такой текст максимально непрозрачен, он никуда не отсылает, он существует как икона – весь здесь, требуя от взгляда движения по странице не столько согласно закону линейного текста, сколько в соответствии с законом изображения. Взгляд перемещается от основного текста к маргиналиям, от маргиналий к экстраординариям, от них к интерлиниариям и так далее, причем в произвольном порядке, так, что и письмо, и чтение действительно становятся практикой вос-собирания (re-ligio) того целого, которое видно только божественным зрением.
Ландшафт кодекса устроен таким образом, что техника чтения максимально близка к технике письма, поскольку зачастую читать означало дописывать, вписывать маргиналии, заполнять пустые места пергамена комментариями. В итоге лист кодекса оказывался размечен множеством следов, которые были оставлены чтецами-пилигримами, в разное время шедшими в одном направлении по разным тропам.
Время, затраченное на прочтение каждой страницы, было почти соразмерно времени ее написания. В случае кодекса чтение требует практически той же аскезы тела, что и письмо – долгого, молчаливого и уединенного пребывания в пространстве книги, размеренного ведения руки-взгляда, перебирающего строки, как бусины четок, что по сути превращает чтение/письмо в практику молитвы[1]. Читающий Библию может только смиренно двигаться от начала к концу, ибо то, что для Бога есть одно слово, для читающего может быть прочитано только как история. Книга подобна алкуиновской загадке для варварского ума – весь мир от дня творения до последнего дня заключен между первой и последней страницей кодекса. Книга как Мир не терпит пустоты и однообразия. Страница населяется разными по породе существами, делящими ее поле согласно своей природе, но так, чтобы не было пустых мест. Все они, как твари божии, соседствуют друг с другом, согласно замыслу творца.
В Средние века чтение и письмо переживается как великое таинство, так как соответствие буквы и звука, начертания слова и его смысла удерживается только божественной благодатью. В этом смысле задачей кодекса является создание поистине чудесного эффекта – обретения читающим мистического опыта взгляда на мир из обратной перспективы[2]. Но такой взгляд скорее соответствует взгляду Бога на мир, а не теоретическому взгляду. Точнее, средневековая книга организует теоретическое зрение как пространство мистическое, которое с появлением печатной книги преобразуется
в пространство субъективное.
* * *
Техника книгопечатания существенно меняет статус книги – удешевление и обезличивание как результаты поточного производства хоть и сохраняют за книгой статус вещи, но делают ее вещью среди вещей, превращая реальность сакрального в реальность ценности. Монаха заменяет образованный бюргер, для которого чтение и письмо оказываются уже не родом аскезы, а способом просвещения и времяпрепровождения. Тексты, которые воспроизводятся с такой быстротой и легкостью, могут быть любыми, лишь бы они пришлись по вкусу читающей публике. Издать можно что угодно, даже то, что никогда не стали бы переписывать, жалея сил, материалов и времени. Так книгой становится не только Библия и комментарии к ней, но и бульварная литература. Печатный текст с равным успехом может содержать как Слово Божие, так и пустословие, как истину, так и мнение, как знание, так и вольное блуждание ума. А потому обстоятельный читатель будет нуждаться в проверке такого текста на опыте, прибегать к эксперименту.
Производство печатной книги максимально разделяет чтение и письмо. Читающий и пишущий больше не встречаются в пространстве одной вещи: бумага, к которой прикасается рука читающего, не помнит прикосновения руки писавшего. Рукопись предшествует книге и живет автономно, являясь трансцендентной возможностью для бесчисленного количества копий. Этот разрыв часто пытаются восполнить: издатель – фотографией фрагмента рукописи, обладатель книги – автографом. Собственно, элемент отчуждения, необходимый для производства печатной книги, приводит к формированию в культуре двух фигур – автора и читателя, которые обозначают собой противоположные полюса существования текста: производство и потребление смысла. Смысл – единственное, что их объединяет, а потому единственно ценное в книге. Книга как вещь оказывается лишь носителем текста. Природа текста теперь становится абстрактной: он может быть издан на носителе любого качества, переиздан какое угодно количество раз. При этом он воспринимается как тождественный себе, содержащий один и тот же смысл. Этой самотождественности текста не мешает уже больше ничего – ни индивидуальные особенности почерка, ни качество краски, ни фактура пергамена. Бумага, шрифт, поля и оформление абсолютно унифицируются не только в рамках одной книги (где пятая страница на первый взгляд ничем не отличается от двадцать пятой или двести пятой), но и в пределах одного издания или серии переизданий.
Читающий субъект сам формирует стратегии чтения, потому последовательность движения по прозрачному тексту абсолютно свободна – не от начала к концу, но в любом порядке, лишь бы увидеть смысл. Книга снабжена картой-оглавлением для любознательного читателя, что позволяет отслеживать траекторию смысла в таком однородном пространстве текста.
Техника чтения все еще реализуется через телесный контакт с книгой как носителем текста, но книга все меньше и меньше воспринимается как самостоятельная вещь. Скорее назначение этой вещи состоит в том, чтобы «стереться» в процессе чтения, стать прозрачной. Благодаря этому читающий не цепляется взглядом за отвлекающие сингулярности и движется сквозь строчки к самому смыслу, и таким образом, обретая теоретическое зрение, смотрит не на текст, а текстом на себя (внутрь себя), как на субъекта. Так что эффектом печатного текста оказывается рефлексирующий субъект-функция (автор или читатель), способный абстрагироваться от индивидуальности тела – тела книги и своего собственного – в пользу тотальности смысла.
В античности тело понималось как космос, и чтение было одной из тех практик пайдейи, которые способны были привести тело в гармоничное состояние. В Средние века тело понималось как то, что требовало преображения, без которого невозможна вечная жизнь, и Библия предоставляла возможность такого преображения. В Новое время же тело становится механизмом, работающим на дух и разум. Ценно даже не тело, а его КПД, и не само по себе, а как топливо ума. Тело рационально расходуется ради целей разума. Мысль, смысл узнается как сила, завоевывающая автономию от телесности; отсюда берет начало привычка понимать чтение/письмо как операции ума со смыслами, лишь по недоразумению связанные с глазами и пишущей рукой. Не важно где и как, важно – что: так формируется трансцендентальное поле смысла.
Впрочем, и в этой отчужденной структуре остается место для телесности текста. Правда, это странное, маргинальное место. К примеру, некоторые черты индивидуальности книга получает от своего владельца, который при чтении может оставлять на ней следы своих привычек и смены состояний – записи на полях, подчеркивания, рисунки, замятые уголки страниц, закладки, записки, сухие цветы, деньги, пятна кофе и так далее. Все это исходно не принадлежит тексту, но является свидетельством освоения территории книги, свидетельством, не вполне законным в пространстве теоретическом, но очень ценным в пространстве индивидуальном. Книга с подобными следами чтения будет считаться для других читателей безвозвратно испорченной, а ее владелец не охотно отдаст ее в другие руки.
Кроме того, чтобы существовать, печатный текст нуждается в рукописи. Смысл не может становиться в пространстве печати: прежде чем быть растиражированным, он должен возникнуть в пространстве письма. Таким образом, автор в ситуации печатной книги рождается дважды: в пространстве рукописи – один на один с бумагой и пером, причем автор здесь – след субъективности; и в пространстве потребления печатной продукции – здесь автор – это скорее множественное впечатление от текста, оттиск смысла, растиражированный многократно. Благодаря этому автор считается причиной текста, его истоком, тем, кто знает что-то помимо текста, и об этом знании свидетельствует тайна рукописи, подкрепленная тайной черновика. Можно, кстати, отметить, что лист черновика представляет собой отдельный тип текстового ландшафта и в каком-то смысле похож на лист кодекса – его пространство неоднородно, снабжено «маргиналиями», «комментариями». Хотя, конечно, заполняется такой лист не по направлению к Богу, но по направлению к себе, к субъекту, правда к такому субъекту, который только в границах черновика и возникает. Черновик – это карта, отражающая неповторимый путь становления смысла.
Можно даже наметить некую последовательность трансцендирования индивида к субъекту. Этап первый: черновик. Лихорадочное, почти экстатическое письмо, пытающееся схватить мысль и пришпилить ее к бумаге кончиком пера. Здесь разворачивается теоретическая дистанция в духе Декарта между «я» биографическим и «я» как несомненной ясностью ума. Однако портрет этой «ясности» зачастую выглядит как хаотически исписанный (почти изрисованный) лист, покрытый знаками разной природы. Черновик – действительно ситуативная карта: когда ушло ощущение ясность, даже тот, кто эту карту создал, может не прочесть ее, потому надо успеть собрать знаки в таком порядке, чтобы следы мысли приводили к самой мысли, но это уже второй этап. Этап написания рукописи – более прозрачного, но все еще уникального текста. На этапе собирания следов уже организуется самоистолкование, а потому то, что называют замыслом, возникает скорее как эффект второго этапа, этапа селекции слов по отношению к мысли. Замысел проявляется в качестве критерия отбора записей черновика. Третий этап связан с тиражированием смысла. Здесь слова приобретают универсальный характер за счет формализации. Знаки освобождаются от всех следов пишущего тела, что позволяет индивиду окончательно узнать в себе автора – чистую трансцендентную конструкцию. Все эти этапы субъективации приносят тело в жертву смыслу.
* * *
Еще раз ситуация становления тела-текста меняется с изобретением цифровых носителей. Здесь мы не просто меняем поле чистого листа на поле файла, симулирующего белый лист в рамках экрана (очаровательная по своей наивности дань телесной привычке мысли), здесь перерождается структура теоретического взгляда, структура тела-текста. Парадоксально, но мы находим себя в ситуации, когда затруднительно ответить на вопрос, что именно считать виртуальным тело-текстом. Здесь возникает риторический вопрос: почему мы не можем зафиксировать границы виртуального текста? Или же: почему мы стремимся зафиксировать эти границы?
Виртуальный тело-текст продолжает быть теоретическим, продолжает поставлять зрелище для ума, организуя дистанцию к себе посредством зрения. Текст по-прежнему континуален, во всяком случае, может выглядеть таковым. Временная длительность цифрового текста – не более чем интерфейс, один из многих возможных. Текст показывает себя именно таким образом, потому что это нужно нам. Текст все время выглядит, но никогда не является: виртуальное пространство играет по законам симулякра, а не по законам феномена.
Текст по-прежнему телесен, в том смысле, что представляет собой результат тактильного взаимодействия. По-прежнему глаза и кисти рук участвуют в практике создания текста. Правда, нужно заметить, что почти неизменной остается только практика чтения – все то же скольжение взгляда по строчкам; практика письма же трансформируется в технику набора. Это, пожалуй, самое радикальное изменение за всю историю текстописания: если раньше каждому знаку соответствовал определенный телесный ритуал начертания – и это предполагало путь руки, – то теперь есть унифицированный жест удара пальца по клавише. Набор текста задействует сразу обе руки, снимая функциональное различие между ними, да и дифференциация функций пальцев достаточно условна – она относительно связана только с пространственным расположением букв на клавиатуре. Техника набора значительно упрощается по сравнению с техникой каллиграфии, правда, за счет невероятного усложнения технического обеспечения. Часть человеческого навыка делегируется машине. Пишущий нажимает на перо и его рука проделывает определенный путь, так что результат зависит от гармонического соединения усилий нажима и движения; наборщик же только нажимает на клавишу – путь буквы возникает перед его глазами, симулированный согласно его желанию по ту сторону монитора.
Можно сказать, что виртуальный текст, продолжая быть телесным, перестает обладать плотью. На лицо любопытное расслоение текстового ландшафта и двусмысленность его локализации – текст хранится на цифровом носителе (жестком диске, например, или флэш-карте), а может быть написан/прочитан только при наличии монитора. Носитель текста не связан более с каким-либо конкретным текстом, а один монитор может показать множество различных текстов, и наоборот, один и тот же текст может быть на многих мониторах одновременно. Более того, современные портативные устройства – всевозможные ноут- и нетбуки, букридеры и наладонники по размерам и портативности приближаются к формату книги, создавая ощущение томика карманного издания, который всегда под рукой. Однако этот томик «содержит» огромное количество текстов – это biblia, где текстовое множество не связано никаким каноном, это всегда возможное множество. Актуализируется оно по траектории интереса – мы выбираем то направление, которое привлекло нас чем-то, порой случайно. Такой текст не имеет ни начала, ни конца, не ограничен ни обложкой книги, ни длиной свитка. Точку в чтении теперь ставит только усталость тела читающего, предел текста напрямую связан с пределом тела. Перемещение по гипертексту напоминает, как это ни странно, средневековую аскезу – умерщвление плоти для обретения гипертела гипертекста. Тело пользователя редуцировано, по сути дела, к позвоночнику с глазами и тактильными отростками – все прочее перенесено в виртуальную реальность, где обретается невероятная телесная интенсивность – ризоматичная возможность быть везде и сразу. Тело сохраняется как эмоциональная разлитость по каналам информации. Своя несовершенная (но единственно актуальная!) плоть обменивается на симулякр божественного могущества, которое, в данном случае, всегда потенциально. Возможно ли произвести этот обмен до конца и, более того, чем чревато само желание произвести такой обмен – вот вопросы, которые, возникая, остаются без ответа, рождая цепь подозрений в отношении коммуникаций гипертекста.
* * *
Мы настолько привыкли к существованию реальности текста, что не замечаем его хрупкости. Мы почти не спорим с утверждением, что «все есть текст», но не склонны спрашивать, что это значит? И что означает телесная составляющая текста для мысли?
Современная реальность предполагает тотальность информационных сетей, в которой тонут и растворяются все специфические формы коммуникации, в том числе и текстовая. В ритме формирования новых коммуникативных стратегий возникают другие типы сообществ. Такого рода метаморфозу претерпевает и пространство симпозиона. В кругу этого пира уже нельзя непосредственно передать собеседнику мысль просто, как чашу с вином. Да и высказать мысль недостаточно, а зачастую невозможно, ибо голос говорящего тонет в шумовом фоне коммуникации, не долетая до всех участников пиршества. Мысль нуждается в тишине, чтобы быть воспринятой. Такова возможность симпозиона сегодня – молчаливый диалог текстов, профессионально организованная тишина, где молчание существует не само по себе, но как объем, делающий резонанс мысли возможным.
[1]В этом отношении кодекс значительно отличается от свитка, который, во-первых, организует телесную практику чтения-декламации, соединяющую взгляд и голос, а во-вторых, ориентирован на публичное пространство. Кроме того, свиток всегда является служебной вещью, средством мнемотехники, в отличие от кодекса, обладающего статусом вещи сакральной.
[2] Обратная перспектива — прием иконописи, представляющий божественный взгляд как соединение всех возможных точек зрения.